первой руки.

Но сказанный Андрей Новиков, даже будучи центральным персонажем романа, подлинным его героем все же не является. Предмет литературно героический, то есть предмет особого внимания и внимательного же писательского вникновения, составляет малый, но велико светский круг отпрысков ближних бояр советской власти 60-х годов. То есть «жирные», так сказать, «сливки» поколения тех самых шестидесятников, которым в год оккупации Чехословакии было примерно либо под тридцать, либо чуть за. «Предмет литературно героический» — здесь не ироническая оговорка. Ибо героем повествования является именно замкнутый для непосвященных «всех остальных» небольшой круг «благородных юношей», нобилей по наследству в первом поколении. Самостоятельным соборным героем романа воссоздается именно сообщество, стая, а не каждый из этих сомкнувшихся для золотой жизни еще до рождения персонажей в суверенной отдельности. Персонажей, ни разу не усомнившихся ни в наследственном своем праве на эту самую золотую жизнь, ни в наследственном же, сообразном такой жизни, поведении. Силящийся же жить в непохожей своей и неповторимой самобытности центральный персонаж романа Андрей Новиков крепко связан круговой порукой избранничества и законом замкнутого кружка. Именно ими всегда и предаваемый, и выручаемый, и, в конце концов, за несоответствием касте изгоняемый, он постепенно обнаруживается фигурой драматической и странной. Драматической оттого, что в конце концов из конформиста превращается сначала в добровольного отшельника, а вскоре и в вынужденного изгоя. Изгоя совершенно новой, гораздо более сноровистой и жесткой поросли «нобилитета» — «нобилитета детей». То есть «нобилитета» годов цинических не прикровенно и лицемерно, каковы шестидесятые — семидесятые, а бесстыдных уже откровенно и нелицеприятно, каковы с лихвой — девяностые. А фигурой странной оттого, что, кроме как в изгнании, оказывается еще и в полуснисходительном пренебрежении и в полувысокомерном сочувствии у сторонящегося автора-рассказчика. Рассказчика, со всей тщательной скромностью тушующегося, зато и на редкость беспристрастно судящего.

Но даже если задаться трудом непохожесть эту индивидуальную внутри «благородного собрания» все-таки отыскать и отметить, то все равно даже и в совестливо ренегатствующем Андрее, даже в конфузливом его, августа 1968-го, конформизме найдешь разве что разные оттенки одного и того же общего цвета и едва различишь только степень его густоты и насыщенности. И, наоборот, не отыщешь тех резко не общих признаков личности, что психологически отличают одного из них от, из них же, другого. Они все из «них», из «наших». Но их, взысканных судьбой, совсем немного, хотя для того, чтобы чувствовать и числить себя уверенно «на особицу», как раз необходимо и достаточно. Живущих по законам узко избранного, все себе позволяющего, ни преград, ни отказов не ведающего элитарного «нашества».

«У составлявших их круг, у всех без исключения, связь с родителями существовала тесная и никогда не антагонистическая, никаких отцов-и-детей — даже если душевной близости и не было». (Здесь кстати будет вспомнить одну из самых темпераментных речей Хрущева 8 марта 1963 года, с ее приснопамятным «У нас нет проблемы „отцов и детей“»). «Отцы и дети жили в союзе, близком к патриархальности восемнадцатого века: умеренный интерес друг к другу, невмешательство, преемственность. Детям импонировало место, добытое родителями в обществе…»

Тут остановимся и попробуем разобраться в преимуществах позиции автора-повествователя, и обнаружить место, которое он в неспешном течении романной жизни занимает.

Начать с того, что автор, по смиренному своему выбору «малого и роли не имеющего», легко отыскивает и занимает кресло на самом скромном краешке, на самой незаметной обочине той жизни, которую он, обрядившись для пущей убедительности в линялый больничный халат случайного свидетеля и темпераментно любопытствующего рассказчика, описывает будто бы совсем ненароком, из праздного любопытства и совсем-совсем со стороны. (Здесь, заметим в скобках, вкралась в повествование некоторая несообразность. А именно, не вполне ясно, как, если учесть контекст времени, могли оказаться соседями по больничной палате нищий, перекати-поле, поставщик непритязательных текстов и успешный архитектор — прирожденный советский аристократ и избранник судьбы со младенчества? Но это к слову). Однако эту свою не вполне удачно, по Достоевскому, выбранную стойку автор-рассказчик объясняет со всей возможной открытостью и неспешностью.

«Я рассказываю о людях, которых едва знаю. …Однако не могу сказать, что воображаю. Я всех, кого знаю, кого вижу, с кем встречаюсь, — знаю, вижу, встречаюсь так… Но все они группируются в цельные картинки. Я их не воображаю, а рассматриваю. Картинки, похожие на узоры. Где-то внутри меня. …Я не знаю, что пишу: узнбаю, когда напишу. …Во мне может не быть правды, даже наверное нет, в словах — есть. Почему во всей этой истории, ни в одном эпизоде, нет меня? Потому что в жизни Андрея, не говоря уже об остальных, я не играю никакой роли. Не принимаю никакого участия и не играю роли… Если называть вещи своими именами, он меня не замечает. И видите? Я не строю иллюзий, не фантазирую, не додумываю того, чего не наблюдаю. Я рассматриваю картинку, в ней меня нет — стало быть, нет и в истории».

Однако место, выбранное автором для обозрения чужой жизни, не столь уж ничтожно и выгодно не одним лишь тем, что позволяет ему, любопытствующему, глядеть на «картинку» со стороны. Важнейшее для рассказчика прозрачно сквозит в другом. Дело в том, что свой «наблюдательный пункт» он располагает не столько в стороне от происходящего, сколько выше его. Морально выше. Что дает автору возможность, а главное, самочинное право эти «похожие на узоры картинки» не только бесстрастно описывать, но и в многословно-философических отступлениях в скобках их толковать. Толковать, конечно, не впрямую, а косвенно — контрапунктом, в котором рефлексия собственного «я» густо смешана с морализаторством, а обширное культурное знание — с вольными, накоротке, упоминаниями Бога и частыми к нему, в подспорье словесной своей убедительности, обращениями.

Есть в отношении автора-рассказчика к своим героям и еще одна, решающая, особенность. Так разглядывают страстно желанное, но ни в какую недостижимое. Недоступность винограда неволит насмешку: он зелен. Прегражденность «пути наверх» и недоступность «жизни наверху» нудит к снисходительной на ее счет иронии, к резковато-наблюдательному сарказму и приводит в конце концов к сладострастному о ней гротеску. Поэтому вся протяженная конструкция этого не лишенного увлекательности романа постепенно утрачивает заявленное вначале строгое равновесие между темой (в виде повествования собственно) и контрапунктом (в виде авторских отступлений в скобках) и явно перекашивается в сторону отступлений, то есть философско-психологических обнаружений личности рассказчика, его непринужденно-интеллектуальной рефлексии. По мере долговременного течения романа сюжетно решающими становятся не события романной жизни, более или менее занимательные, а напряженно-созерцательные или нарочито отвлеченные авторские к этим событиям комментарии. Происходит это, кажется, оттого, что события характеров начинают все больше повторять друг друга, становясь предсказуемыми и предназначенными (да иначе и быть не может, учитывая особенную авторскую установку на «разглядывание картинок», абсолютную замкнутость «высшего» круга и сквозящее в описаниях намеренно ироническое, потаенно же — едва ли не завистливое отношение к нему рассказчика).

Отметим по этому поводу две выразительные приметы. Первая из них замаскирована неторопливым эпическим зачином повествования, всем его неспешно объективно созерцаемым течением и являет собою чувствительный монолог рассказчика прежде всего о себе самом и о своих морально-философических предпочтениях. Ибо идейным и композиционным стержнем романа на всем его протяжении остается высказывание, а не рассказ. «Картинки жизни», «так увиденные и так знаемые», не самодостаточны, не самоценны для автора-рассказчика: сами по себе, как самотворящееся естество дней его персонажей, они его не занимают. Интересны же они ему как повод для собственных пространных раздумий да как предмет для воплощения давней, но бессильной иронии, так и слышимой, так и видимой в каждой строчке повествования. Но это не есть ирония наблюдательно-спокойного, хладнокровного «остранения», а есть саркастическая, то есть активная, ирония непричастности «к кругу посвященных», тщетная, но злая ирония горделивого в нем неучастия.

Но упорное стремление рассказчика в этом самом «высшем круге» если не быть, то побывать определяет вторую из особенностей-примет его места в ткани романа. Он сочувственно передоверяет некоторые собственные мысли и восприятия, некоторые проявления собственного мировоззрения центральному персонажу — Андрею Новикову. Но тут позиция морализирующего наблюдателя и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату