мышку обжигающе холодный градусник. Неприютное электричество заливало все беспощадным острым светом. Я прятался под одеяло с головой и завидовал нашему котенку Персику, который остался дома. Когда папа утром первым вставал, зажигал свет и будил меня веселым кличем “Вставайте, граф!”, то Персик забирался в старый валенок. Там, за толстыми шерстяными стенушками, он сладко спал почти весь день, просыпаясь изредка лишь для того, чтобы поесть, потянуться и поласкаться. Нет, хорошо, очень хорошо жить в валенке.
За голым больничным окном неохотно начинался зимний день, короткий, как заячий хвост. Снег летел жесткой крупой, шелестел сухо по подоконнику.
Пока не загремели тележки с кастрюлями и не позвали завтракать, я пристроился на кровати, стал перебирать свои сокровища, прихваченные из дома. Голубоватая промокашка — на ней мой приятель Мишка написал мне молоком кое-что секретное. Фотография — мама в белой вязаной шапочке, улыбается: мол, держи нос морковкой.
Какая уж тут морковка... В палате еще пять парней, но все взрослые — четверо в шестом, а один и вовсе семиклассник. Причем оставшийся на второй год. Ночью они играют в карты при свете фонарика или забираются в ординаторскую и там смотрят телевизор. Днем они дразнят меня дистрофиком, кидаются огрызками яблок, а когда я выхожу из палаты, роются в моей тумбочке. Иногда они просят почитать им вслух книжку или рассказать какую-нибудь страшную историю — ну прямо как маленькие. Что ж, я рассказываю, мне не жалко.
…А вот открытка с Юрием Никулиным из серии “Актеры советского кино”. Я выменял ее у Леши Демидова за пять зеленых пластмассовых солдатиков. Никулин смотрелся на открытке совсем не так комично, как в кино. Но мне это и нравилось. Он глядел серьезно, развесив свои большие и грустные уши, и будто спрашивал по-свойски: “Ну что, брат, невесело тебе?.. Ничего, вот видишь — и мне не всегда весело бывает”. Еще Никулин напоминал мне дедушку, лето, Москву с такими просторными, солнечными улицами, что дух захватывает, цирк на Цветном бульваре.
Я лежал в больнице уже три дня и немного успокоился. Я и раньше попадал в больницу и знал, что самые трудные — вот эти первые три дня.
С четвертого больничного этажа, где была моя палата, видно много интересного. Соседский складской двор, лошади на снегу. Они ждут, когда на сани закатят кадки с огурцами или капустой. Морды у лошадей все в инее, только глаза темным блестят. По деревянным настилам кадки выкатывают откуда-то из глубокой черноты.
Дальше, за складом, виднеется стадион с пустыми заснеженными трибунами. Рядом галки рассыпались на тополях. Под вечер они как снимутся, как начнут, перекликаясь, черной тучей мотаться над стадионом — зябко на душе становится. Санитарка баба Шура рассказывала вчера, что на месте стадиона был когда-то маленький Духов монастырь. И еще говорила, что это не галки, а монахи летают, монастырек свой ищут.
В коридорные окна ничего не видать — стекла там запечатались инеем, а понизу рамы с каждым днем все больше зарастают льдом. В батареях иногда беспомощно булькает вода, они еле теплые. Поэтому дежурная медсестра, сидевшая за своим столиком в наброшенном на белый халат пальто, из коридора нас гоняет, а в столовую и на процедуры велит бегать бегом.
В первое же больничное утро я увидел в столовой светленькую девочку в блеклом халатике, горло у нее было замотано пуховым платком. Она, как я, давилась кашей, пила компот, а потом пыталась большой ложкой достать из стакана оставшиеся на дне урючины. Маленьких ложек почему-то в столовой не было.
Проходил день за днем, а мы все не были знакомы. То есть мне казалось, что мы знакомы давным-давно и надо только вспомнить, где мы познакомились. Может быть, она мне приснилась... Вскоре я заметил, что к девочке никто не приезжает, не приносит передачи. Лишь баба Шура подсовывает ей иногда горсть конфет-подушечек: “На, певулечка, полакомись…”
А ко мне почти каждый день приезжает мама. Ей приходится ехать ко мне после работы целый час, с двумя пересадками, но она появляется всегда веселая.
В тот памятный день я, как всегда, сбежал по темной лестнице вниз, где в условленном месте, около теплой сушилки, ждал маму. Скрипнула обитая черным дерматином дверь с пугающей надписью “Посторонним вход воспрещен”, мама обняла меня, мы сели рядом на ящики, и мама зашептала о чем-то хорошем. Ее выбившиеся из-под шапки душистые волосы легонько щекотали мне лицо. Я слушал ее и думал, какая она красивая.
Открылась холщовая сумка, и запахло нашим домом. Мама принесла мне новенькую, только что связанную жилетку, апельсины, книжку Станислава Лема, мое любимое печенье и кусочек песочного торта с черносмородиновым вареньем.
— Ну беги, тут дует! — Мама поцеловала меня в макушку, и я, подхватив вкусную сумку, побежал на свой этаж. Я знал, что не надо смотреть вслед маме, но ничего не мог с собой поделать, вскочил на подоконник на площадке между этажами, прилип к окну. Там, наверху, была не затянутая инеем полоска. Вот мама… Быстрыми летучими шагами она пересекла двор и растворилась среди снегов, фонарей и прохожих.
Я забрался в палате на свою кровать с провалившейся чуть не до пола сеткой, достал книжку, но предательские слезы мешали читать. Вдруг в открытую дверь палаты я увидел девочку — ту самую, утреннюю. Она стояла ко мне спиной и одним пальчиком вытаивала на замерзшем стекле глазок. Солнце, уходя, озаряло затянутые морозом окна, и тонкий, почти прозрачный пальчик девочки розовел.
Потом девочка опустила руку, и солнечный луч прыснул в протаявший глазок. Не зная, куда ему