Меня тогда пугало многое: меня пугало то, что с рождением ребенка все должно увеличиться: увеличатся заботы, увеличатся денежные расходы, увеличится многое и многое другое. До меня доходили слухи, что детские пособия у нас в стране урезаются, что декретный отпуск скоро перестанет оплачиваться, и хотя я не рассчитывал на эти пособия, тем не менее все указывало на то, что моя страна совершенно безразлична к тому, что у меня кто-то родился; и, конечно же, все это дополняло мои страхи и волнения. Мало того, я все яснее и яснее начинал понимать, что сейчас, когда у меня родился сын, я наконец должен расстаться с моим собственным детством, с моей юностью и всем таким прочим и что именно с этих пор у меня начинается по-настоящему взрослая, полная ответственности жизнь.
Я помню, как ты сидел за столом — на специальном высоком стульчике, — ты ел молочную кашу, а рядом, за этим же столом, сидел я и что-то напряженно писал. Наши жилищные условия на тот момент оставляли желать лучшего, мы жили в крайней тесноте, поэтому я, ты и мои литературные фантазии — мы все время должны были находиться рядом, в непосредственной близости. И тут вдруг у тебя падает ложка, она гремит на полу, и я, вместе с приливом бешенства, чувствую в себе примерно такой ход мысли: я говорю себе — как было бы хорошо, если бы тебя не было вовсе; все, что мне осталось бы в этом случае, — это время от времени преодолевать страх собственной смерти и бороться с жизненными неурядицами, которые касались бы только меня, ну и, отчасти, моей жены. Но я тут же ловлю себя на другой мысли: я думаю, что если бы не было тебя, то мои страхи и моя досада — все это нисколько не уменьшилось бы; я не волновался бы на восемьдесят пять процентов или, допустим, на девяносто, я волновался бы точно так же, как сейчас, на все сто процентов, потому что всегда нашлось бы, из-за чего волноваться; и чтобы узнать все волнения, все страхи, связанные с появлением ребенка, нужно, чтобы этот ребенок в конце концов появился.
А теперь я расскажу тебе о случае моего предательства. Я расскажу о том, как я в первый раз тебя предал. В первый раз я отступился от тебя в детском садике. Вот как это было. В твоей группе был один мальчик, Ваня, отец которого был каким-то высокопоставленным чиновником (не знаю уж, по какому ведомству он там служил: то ли заведовал муниципальными банями, то ли сортирами — не знаю). Но дело в том, что один раз ты с этим Ваней что-то не поделил, ты отобрал у него игрушку или еще что-то — возможно даже, не обошлось без потасовки, — и вот на следующий день я узнаю, что тебя, совершенно неожиданно, переводят в другую группу — туда, где все старше тебя, где уже вовсю готовятся к школе и вот-вот должны покинуть детский сад. Понятно, что в наши семейные планы это никак не входило. И вот я вижу бледные лица воспитателей, вижу лицо директора, вижу, как все они трусливо прячут глаза, и я кричу (где-то там, среди шкафчиков со всеми этими грибочками, зайчиками), — я кричу: “Передайте, пожалуйста, Ваниному отцу — пусть он выскажет все претензии лично мне, а не применяет свою административную власть к моему сыну!” Но в то же время я вдруг начинаю понимать весь ужас этой ситуации: будь ты хоть трижды графом, хоть ты весь увешайся родовыми гербами, но в то же время если ты обыкновенный (даже можно сказать, неудавшийся) писатель, если ты не допущен к рычагам власти, то твоего ребенка будут постоянно, при любой возможности дергать и переставлять, как деревянную игрушку, совершенно не задумываясь над тем, какую дикую, душераздирающую боль все это доставляет!.. И вот здесь я отступился. Я не стал дожидаться, пока папа-чиновник подойдет ко мне и станет что-то там выяснять (ведь я совершенно четко осознавал, что для папы-чиновника я точно такое же пустое и никчемное явление, как и мой сын), — я просто надел на лицо — такую… клоунскую — улыбочку и попытался тебя утешить: я сказал: “Ничего! Чем раньше ты пойдешь в школу, тем быстрее ты ее закончишь!” Но, честно говоря, неприятный осадок, который после этого остался… Я до сих пор его ношу: вот здесь… Может быть даже, я с этим умру.
Я помню, как учительница по рисованию за что-то тебя невзлюбила. Она никогда не ставила тебе выше тройки. Там же, в школе, у нее был кружок по рисованию, и я видел, как она заботливо и горделиво прикрепляет к фанерному стенду рисунки своих учеников. Я подошел к этому стенду; я хотел понять, сравнить — чем же рисунки других детей лучше твоих. Я увидел, что рисунки других детей были радужными и кричащими — здесь был как бы винегрет из самых ярких красок. И тем более у этих рисунков были самые безобидные, безоблачные темы: поход в цирк, застывшие в аквариуме золотые рыбки и тому подобное. Эти рисунки вполне соответствовали тому, что, по общим представлениям, должны были рисовать дети. И тут я вспомнил то, что рисовал ты. Я вспомнил нарисованные черным и фиолетовым карандашом нелепые человеческие фигурки, у которых были квадратные головы и чрезмерно растянутые грабли вместо рук. Один раз в специальном медицинском издании я увидел рисунки, принадлежащие больным шизофренией. Вспоминая твои рисунки, я, к своему ужасу, обнаружил в них огромное сходство с тем, что было в медицинском журнале. Я испугался… А потом вдруг мне стало так жаль тебя, так больно за то, что, возможно, все это — мои писательские гены, моя вырождающаяся аристократическая кровь, — короче говоря, что это я виноват в том, что твои рисунки такие искаженные и блеклые, и что я виноват в том, что эта долбаная старая и седая учительница не любит тебя и ставит тебе самые плохие отметки!.. Я нарочно нашел альбом с репродукциями Пикассо. Я говорил тебе, что если вдруг в следующий раз учительница придерется к твоим непропорциональным человечкам, чтобы ты ответил ей, что твой идеал — Пабло Пикассо!.. Но однажды ты пришел из школы весь заплаканный. Я спросил: в чем дело? И ты рассказал, что учительница по рисованию ударила тебя по щеке… Я не находил себе места. Я лихорадочно соображал: как это можно ударить ребенка, моего сына, по лицу?! Я много раз бил тебя — бил по телу; но я никогда не касался лица. Мне казалось, что бить по лицу — это все равно что бить по человеческому достоинству. И легче всего (и в этом-то и заключалась основная гнусность!), — легче всего было так поступить с ребенком!.. Я пошел в школу, чтобы призвать учительницу к ответу. Но мне сказали, что она только что ушла на пенсию и что в школе она больше не работает. Я попытался узнать ее адрес. Но мне сказали, что такой информации мне дать не могут. И снова я видел бледное, дергающееся лицо завуча, лицо директора… И снова, в очередной раз, меня тыкали носом в эту скрытую, нигде не записанную истину — то, что мой ребенок, мой сын, имеет значение только для меня... И ведь я вполне мог настоять на том, чтобы мне дали этот адрес, я мог, наконец, пойти в адресный стол, мог прийти и указать этой старухе на ее седины, на то, что, когда живопись, какой бы красивой она ни была, — когда она начинает сочетаться с пощечинами, то это уже не живопись и не искусство — это полное уродство, вырождение!.. Но я никуда не пошел и ничего не сделал. И это еще одно мое предательство по отношению к тебе.
Тогда вообще, казалось, все подталкивало к тому, чтобы я доказывал тебе свою любовь не проявлением чувств, не чем-то таким, а чтобы я тупо — вот так топорно — зарабатывал деньги; любым путем. Совсем не важно было то, что папа должен на собственном примере показать тебе, как это — отказаться от идеалов, от чего-то светлого, лучшего в себе и вдруг начать пресмыкаться, мельчать на глазах.
Плата за квартиру росла, тарифы на свет, на тепло в комнате, на проезд в транспорте — все это поднималось с каждым днем, и иногда я чувствовал, прямо-таки явственно ощущал, как где-то рядом притаилось какое-то такое огромное и в то же время невидимое существо, которое давит, прессует всех нас этими бесконечными повышениями, непрерывной гонкой. Мне казалось, у этого невидимого существа — психология какого-то насекомого, таракана. Мелкая, тщедушная психология! У этого Таракана есть логика — которая, впрочем, не идет дальше банального коварства, — он так же, как мы, реагирует на боль, но при этом спектр его чувств, его эмоций крайне ограничен. И вот, чтобы ему не было одиноко и обидно за то, что он такой, а другие нет, этот Таракан стремился превратить всех людей вокруг в таких же пронырливых,