в праздники, и чем значительнее праздник, тем больше песен. Пели и на свадьбах, но это тоже было что-то ритуальное. А вот чтобы пели так, ради наслаждения, для выражения чувств, — такого я не слышал. Это мне даже казалось грехом — может быть, потому, что народу было тогда не до песен, когда я начинал постигать мир. К началу Первой мировой войны мне было пять лет, Гражданская война разгорелась, когда мне было девять. И хотя мне нравились песни, которые доносились с околицы вечером, когда украинские парни и девчата отдыхали после тяжелого дня, но и в них, мне казалось, есть что-то греховное: ведь я рос в ортодоксальной семье.
Песни Гражданской войны тоже мало радовали, хоть я и завидовал солдатам, пешим и особенно конным, однако их пение мне казалось частью боя — что-то будоражащее, призывное, но уж, во всяком случае, не услаждающее. Да и нужно ли вообще что-нибудь услаждающее? Первые пионерские и комсомольские песни были символом мировой революции. Воодушевляющими, зовущими на подвиг: ведь мировую революцию будем добывать кровью, это обязательно и даже желательно. И как один умрем!.. Смерть за революцию была мечтой, о годах радости и наслаждений никто не думал. Это мещанство, застойное, зловонное.
А уж Север тем более не располагал к пению, хотя импровизированные концерты радовали. Но… можно с ними, а можно и без них. И только один раз я испытал потрясающее до слез чувство упоения, когда забываешь все на свете, и хорошее и плохое, и хочешь только слушать, слушать, слушать.
В полутьму землянки, пропитанной парами сохнущей грязной одежды и нездорового человеческого дыхания, ворвался неземной голос Ирмы Яунзем: “И кто его знает, чего он моргает”. Казалось, воздух стал чище и свет ярче. Исчезли колючая проволока и вышки, осталась только песня. Было легко, радостно, блаженно. И ни один клоп не прикоснулся к телу, будто их она тоже заворожила.
И кто его знает…
Никто ничего не знает. И нежный, ласковый, немного грустный голос все повторяет это, и нам как будто становится легче: никто ничего не знает. Казалось, песне не будет конца, как не будет конца и нашей свободе, радости, наслаждению. И когда певица умолкла, настала гнетущая тишина.
Еще бы раз, хоть один раз! Но — бодрым голосом диктор объявляет: “Концерт для полярников окончен, спокойной ночи”. И на глаза навернулись слезы. Слезы у людей, столько испытавших и столько повидавших, суровых и огрубевших, людей, для которых слезы — признак слабости, малодушия, но не глубоких чувств. Эти люди не плакали при самых тяжелых потрясениях, а тут…
Будто сызнова нас окружили колючей проволокой, снова сгустился мрак, снова принялась душить вонь. А клопы — казалось, они хотят нас сгрызть заживо. Но может быть, они хотели заглушить в нас тоску о покинувшей нас песне?..
Наверно, это тоже наша вина, что при жизни папа никогда не произносил высоких слов. Правда, в последние годы он все пытался вспомнить какую-то украинскую песню своего детства, но ему удавалось припомнить только “Ой…”.
Я заглянул в соседний вагон, но и там никого не было. Да нет, это уж совсем глупо — думать, что папа в поезд сядет, а ко мне не подойдет. Или… По предплечьям пробежали мурашки: а вдруг тогда в тамбуре был не сам отец, а какой-то его двойник?.. Сухость эта была уж настолько не отцовская… Ведь даже перед смертью, когда я появлялся у его одра, сквозь его серебро с чернью проступало измученное счастье: Лёвик…
Нет-нет, прочь сомнения: сомнения — орудие дьявола! Но отец-то мне объяснил, что, наоборот, орудие дьявола — это правда! Или правда только орудие пытки? Голос отца вновь разогнал внезапно нахлынувший морок.
А теперь вернемся в нашу милую землянку, что находилась вне зоны. К нам, в привилегированное общество, часто приходили гости. Моим гостем бывал профессор философии из Ленинграда Гоникман. Когда-то он присутствовал на лекции Сталина и задал ему какой-то невинный вопрос, который тот воспринял как подвох... Вспоминается эстонец-эмигрант, стиравший белье в прачечной. Элита имела возможность носить белье поновее и почище и отдавала ему стирать по особому заказу, расплачиваясь продуктами. Описывать же, какое белье носили мы, работяги, — небольшое удовольствие. Рубаха могла быть совсем без одного рукава, а чтобы она была целая, такого почти не встречалось. У подштанников могло недоставать целых полштанины — отрывали, видимо, на тряпки. А уж пятна всевозможного происхождения можно было найти повсюду. Но брезговать нам не полагалось, а я не хотел ничем отличаться от моих друзей-грузчиков. Другое — у меня вызывали гораздо большую брезгливость рассказы соблазнявшего меня политического деятеля.
Почему-то с политической работы (кажется, в Коминтерне) он попал в директора Ленинградского мясокомбината. И тут началась “настоящая” жизнь. Рестораны, женщины, вино… Пишу через столько лет, и прежняя гадливость к нему возрождается снова. Но было и много чудесных встреч. Крупский, кажется бывший главный инженер Главнефти, старый русский интеллигент, которого странно было видеть в тюремной робе остриженным наголо, рассказывал о главном инженере Спецстали (фамилию не помню). В своих показаниях тот говорил о диверсиях и вредительстве, к которым якобы был причастен его начальник Тевосян. Когда руки Ежова потянулись за Тевосяном, за него вступился Микоян, и ему поручили встретиться с этим инженером, чтобы проверить показания. И вот однажды арестованного инженера вызвали для беседы с Микояном. Он очень обрадовался и рассказал, что он и сам ни в чем не виноват и что Тевосян не причастен ни к какому вредительству. Тогда Микоян начал его избивать за отказ от прежних показаний. А через день его снова вызвали к Микояну, и сколько тот ни добивался от него правды, он беспрерывно твердил, что и он вредитель, и Тевосян с ним заодно. И как оказалось впоследствии, первый Микоян был загримированным под Анастаса Ивановича энкавэдистом.
Может быть, это была и легенда, но все в нее верили.
Еще: Буценко — секретарь ВУЦИК, старый большевик… Его прислали сторожем на