саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в
треугольной, надетой, с поля, шляпе, белый, перистый султан которой развевался
от сквозного ветра. Офицер этот имел веселый, смеющийся вид человека, который
сию минуту видел, слышал или делал что-то пресмешное. Он слегка задел меня
или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем
употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной
серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю
лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои
довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако,
лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими
усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно такой, какой
французы называют nez ata cousin (вздернутый нос): «Извините мою гусарскую
шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и
продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли,
не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светские благовоспитанные
кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и
осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне.
Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления,
кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то сосредоточенным,
тяжелым; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашел странною
фамильярность его со мною, которого он в первый раз видит в жизни, как и я его.
Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия
Ивановича в его шелковом халате, надетом на палевую канаусовую с косым
воротником рубашку, занятого прилежным смахиванием пыли метелкою из
петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых
пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков, за которыми
патриархальный мой Афанасий Иванович имел тщательный и старательный
личный уход, опасаясь дозволять слугам касаться до его комнатной флоры,
покрывавшей все его окна, увешанные, кроме того, щеголеватыми проволочными
клетками, в которых распевали крикуньи канарейки и по временам заливались два
жаворонка, датский и курский.
— Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? — спросил я, садясь в
одно из вольтеровских кресел, верх которого прикрыт был антимакассаром, чтоб
не испортил бы кто жирными волосами яркоцветной штофной покрышки,
впрочем, и без того всегда покрытой белыми коленкоровыми чехлами.
— Да, как же, — отвечал Синицын с несколько недовольным видом, — я,
вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут
вдруг откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел
везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет
окурки своих проклятых трабукосов (толстые пахитосы в маисовой соломе, вроде
нынешних папиросов, явившихся в Петербурге только в конце сороковых годов) в
мои цветочные горшки и при всем этом без милосердия болтает, лепечет,
рассказывает всякие глупые истории о петербургских продажных красавицах,
декламирует самые скверные французские стихи, тогда как самого Бог наградил
замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не
допросишься, чтоб что-нибудь своё прочёл! Ленив, пострел, ленив страшно, и что
ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же
сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его это просто музыка! Да и распречестный
малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привёз мне какие-то сто