совместной поездке; вдруг прошли мимо друг друга в Доме Герцена [178], как бы не узнавая; сговаривались о встрече в «Театре рабочих ребят»[179] на читке пьесы Кириллова и Мещерякова[180]. Но авторы тогда поссорились, и читка не состоялась. А дальше след его пропал, пропал и для близких, семейных[181] .
Из отдельных высказываний помню:
«Без музыки — и прекрасной — вы жить можете, а без пенья птиц — нет».
На слова собеседника, что в Шопене есть еврейская кровь, возмутился: «Шопен — поляк! Способность евреев, вообще говоря, организаторская, а не творческая. Они из малого дара умеют сделать что-то».
«Множество женщин приобрели мужские навыки, проявляют решительную инициативу в отношениях, но это не располагает к ним».
Прослушав мое прочтение стихов о камнях (порфир, базальт), он вздохнул: «Вы мне напомнили тот каменистый пляж, куда я приходил на свиданье. Мы встретились с ней после долгой разлуки, но все уже было не то; и только камни не изменились».
«Мы проделывали в Союзе поэтов такие шутки: окружали кого-либо из поэтов восторженными похвалами, говорили, что он равен Шекспиру, Данте, Державину, что его произведения — эпоха в мировой литературе, льстили ему самым неумеренным образом. У поэта кружилась голова, он таял, верил любому преувеличенью, был счастлив. Когда мы находили, что эффект достигнут, мы постепенно снижали свои похвалы все больше и больше и, наконец, говорили то, что думаем на самом деле, но он, упоенный, ничего уже не замечал, уверившись в своем исключительном значении. На эту удочку попадались все без исключения».
«Если и стали историей времена „Кузницы“[182], всякий культурный читатель должен знать мою последнюю книгу стихов. (Там центральное стихотворение — бухгалтер-дьявол, считающий ночами)»[183].
«Пастернак на ложном пути. Незапоминаемая абракадабра слов».
Спрашивал: «Откуда у Вас такая глубина?»
В. Т. не разделял прозаической реалистичности в стихах: «Подскакиваю рыбою живой / На раскаленной сковородке мнений»; «Ёкает селезёнка»[184] . Такой уровень стихотворных выражений его не удовлетворял.
«Меня любили, любили безумно, страстно прекрасные женщины. Много».
«Люблю лермонтовское: „Когда волнуется желтеющая нива“. Но имею возражение против строки: „Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой“ [185].
Ландыш никак не характеризуется приветливым кивком головы. Да и стебелек с рядом колокольчиков нельзя назвать головой. Ландыш прячется, он сокровенный, застенчивый. Его упругий, невысокий стебель не хочет движений. Здесь Лермонтов ограничился „общепоэтичной“ неточностью выражения».
17. Анна Ахматова
Я разговаривала с Ахматовой по телефону. Минимум необходимых слов. Очень холодно.
Н. В., приехав в Ленинград, зашла к Ахматовой передать привет из Москвы и письмо. Она была принята так, что, неловкая и смущенная, поспешила удалиться.
Раиса Гинцбург[186] давала свой сборн[ик] «Звезды всюду» на прочтенье Ахматовой. Ахматова отозвалась: «Поэтично. Мы должны помогать». Слова все хорошие, но тон — ледяной.
О книге стихов Надежды Львовой, покончившей с собой после разрыва с Брюсовым, Ахматова сказала: «Я верю ей, как человеку, который плачет»[187] .
Б. В., знавший Ахматову подростком, говорил: «Отчаянная озорница».
Ахматова отличалась гибкостью танцовщицы. Острая, легкая фигура.
Говорили, что Ахматова — хороший товарищ.
Г. Ч.: «Уезжая во Францию, я сказал Ахматовой полушутя: „Приезжайте, Анна Андреевна, к нам в Париж“. — Она тихим голосом ответила: „Хорошо, я приеду“. — Как-то я сидел в парижском кафе, оглянулся, — входит она. В Париже Ахматова ходила в белом платье и в шляпе со страусовым пером, которое Гумилев привез ей из Африки. Такая интересная».
Говорила Бабанова[188]: «Мы все, эвакуированные во время войны в Ташкент, были настроены по-волчьи. Одна Ахматова сидела, затворившись в своей комнате, и писала».
Когда Ахматова подверглась нападениям прессы и была лишена продкарточек, ей их присылали во множестве со всех сторон. Она их аккуратно сдавала в карточное бюро, пока ей, наконец, не выдали полагающиеся в общем порядке.
Когда Лев Николаевич уехал во второй раз в ссылку[189] , Ахматова сказала: «Это уже не Шекспир, а Эсхил!»
«У ней руки прекрасные».
Как-то в поезде к Ахматовой очень настойчиво пристал соседний пассажир. Он был коммунист. Тогда Ахматова сказала, что она верующая. Настроение пассажира сразу соскочило, и он стал горячо корить ее и упрекать за устарелые предрассудки.
16. Марина Цветаева
Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и многие тогда, была под обаянием колдовских стихов Марины и, думая о ней, всегда вспоминала меткие строчки Андрея Белого:
Помню смутно квартиру — лесенку на чердачок, разбитую стеклянную дверь в одну из комнат, на полу валяющиеся книги. Младшая дочь Марины, Ада, несла большой черный том, непричесанная и худая. Об этой девочке, вскоре умершей, говорили, что она «вампир». Какой-то художник, писавший ее портрет, испытывал неприятное, жуткое чувство, оставаясь с ней наедине. Бальмонт отзывался о ребенке — идиотка[191].
О старшей дочери, Але[192], говорили, что она в 5 лет написала Бальмонту письмо с объяснением в любви, которое поэт считал лучшим из всех полученных им любовных признаний.
Марина слушала мои стихи. Помню уединенную комнату, большой стол под окном. Я читала «Спокойной девушке в себе не верю», «Широко мчатся в душе качели». Стихи нравились. Марина отметила строчку: