меняет свойства интеллекта и особенно влияет на синкретические возможности человека. Саша обладал ими в полной мере: легко умел по малой части реконструировать целое, умел соединять понятия, которые в голове, этими способностями не обладающей, не соединяются. Думаю, это все-таки вопрос наследования. Какое ни будь образование, истинный интеллигент появляется в результате чередования нескольких поколений, когда каждый следующий человек рождается во все более высоком уровне духовной культуры (что не отменяет, конечно, исключений). Я знал его мать и могу совершенно убежденно сказать, что многое определилось тем, какими были родители.
Начало было, видимо, очень хорошим, и дальнейшее самосовершенствование потребовало от него меньших усилий.
Еще одно его замечательное свойство – литературный универсализм. Он ведь очень многое мог и как прозаик, и как сценарист, не говоря уже о том, каким он был поэтом.
По складу ума Галич был чистый гуманитарий. Сам как-то говорил мне, что так и не может понять, почему, когда поворачивает выключатель, зажигается или гаснет лампочка. Ему это было недоступно. Какие-то элементарные бытовые акции он если и совершал, то совершал с осторожностью и изумлением. И возможно, в этом была заложена его смерть – он погиб от обыкновенного телевизора.
И еще – совершенно замечательный характер. Человек легкий, веселый, безобразник и вместе с тем по-настоящему застенчивый: он абсолютно не мог участвовать в каком-либо, даже самом пустяковом скандале, кроме такого, причиной которого было хамство, – тут он становился неумолим и презрителен.
Почти все известные мне представители великой русской интеллигенции, о которых я уже упоминал, были очень живыми людьми, любителями женского пола и возлияний, любили похулиганить и погусарствовать. Помню, каким был Нейгауз, помню, каким был всего этого не чуждавшийся Шебалин, каким был великий музыкант И. Способин. И одновременно они существовали на огромных духовных и интеллектуальных высотах – одно другого совершенно не исключало. Никто из них не напоминал известное создание, выведенное доктором Вагнером в колбе. Живые, прежде всего живые, люди. И Саша был фантастически живым человеком, вероятно, как никто… И пожалуй, в нем видел я настоящее российское гусарство.
Он сам меня осторожно спросил однажды о том, как я отношусь к музыке его песен. И очень радовался моему ответу. Я ответил: «Ну, Саш, у тебя ведь все очень непритязательно. Ты же не претендуешь на то, чтобы писать нечто оригинальное. Ты вообще пишешь не музыку. То, что ты пишешь, это музыкальная лупа. Ты с удивительной интуицией находишь возможность усилить воздействие своих стихов: во-первых, благодаря тому, что они медленнее произносятся – а значит, все можно хорошо прочувствовать, во-вторых, ты точно подчеркиваешь их ритмическую основу, что особенно важно на первом этапе восприятия. Так что можно сказать, что музыка у тебя – как бы некая пропагандистская лупа. Однако думаю, что наступит время, когда твои стихи будут читать, а не петь…»
Универсально одаренный человек, он был действительно предельно музыкален и к тому же обладал хорошим вкусом. Он постоянно слушал пластинки с записями классики из своей небольшой коллекции. Все, что он делал в музыке своих песен, было пластично и свидетельствовало о высокой культуре слуха. И хотя я терпеть не могу массовую культуру (а в основе его песен лежит городской романс), у меня никогда не возникало по отношению к его музыке ощущение шокинга: в ней нет пошлости! У него, безусловно, был мелодический дар, и иногда случались довольно сложные хитрости в форме песни или ее гармоническом построении. Возникало что-то свое на очень, казалось бы, простом материале.
Иногда приходится слышать, что Галич прожил – как бы две жизни. Одну как «советский» драматург, другую – как русский поэт и беспощадный судья режима.
Двадцать лет он был «советским» драматургом, много зарабатывал и мог бы до конца дней в таковом благополучии пребывать. Я видел пьесы и фильмы, снятые по его сценариям, – они были крепко скроены, однако производили на меня такое же впечатление, как и все искусство, доступное в то время. Никто не предполагал того, что он начнет творить в своей «новой» жизни.
Песни стали занимать в его душе все более определяющее место, и к тому же они сразу вызывали бурный восторг у слушателей, хотя поначалу лишь немногие очень умные и дальновидные люди поняли смысл и значение его поэзии. Я понял только в середине шестидесятых.
Какое-то время сохранялось равновесие: Галич продолжал существовать и как «советский драматург», и как «антисоветский поэт». Такое парадоксальное существование не внове на Руси. Оно не могло продолжаться долго, и жизнь сама сделала выбор – театрам и киностудиям запретили с ним сотрудничать. Власть вполне оценила опасность его поэзии.
Я хорошо знаю, что ему было страшно, но он перебарывал страх. Он оказался в положении пророка Ионы, который вопиял к небесам: «Я не хочу, Господи, но ты толкаешь меня в спину!»
Сашу толкали в спину его песни. Ведь он мог бы, как некоторые иные, написать в «Литературку» несколько покаянных слов – ему бы зачлось и было бы как-то милостиво прощено. Но он категорически не хотел этого, ибо понимал, что этим предаст и зачеркнет свои песни и их смысл. А песни его были для них хуже, чем «Комитет прав человека»! Он ничего им не пропускал и мгновенно бил наотмашь! («Он спит, а его полпреды варганят Войну и Мир!» – это ведь не только о «начальстве», но и о тех, кто «варганит» так называемое «искусство».)
Хорошо помню, почему он крестился. Крестил его отец Александр Мень, я был крестным. К этому времени (к семьдесят второму году) он очень укрепился в вере в Господа. В крещении была еще и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и ее народу. Когда принимаешь главное страны – ее Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает. А ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России.
А как хорош он был в церкви! Он уходил куда-то вверх, это было видно.
Дней десять, предшествующих отъезду, провел в необычайном возбуждении и деятельности. Спал, наверное, три-четыре часа в сутки. Продолжались «прощальные» концерты, собирались и упаковывались одни вещи, раздаривались другие. Он успевал еще и помотаться несколько раз на таможню, чтобы что-то у таможенников оспорить, и совершенно не был похож на человека, перенесшего несколько инфарктов.
Хорошо помню, что Нюша, единственная из всех отъезжающих, ходила как потерянная и все повторяла: «Ребята! Ну мы уезжаем, у нас все будет хорошо! Но вы-то, вы-то остаетесь?! Что с вами будет?!»
Наверное, даже если я увижу когда-нибудь его могилу, она ни в чем меня не убедит: так и не могу до конца поверить, что он умер.
По пути к Тинторетто
Про «Сикстинскую мадонну» Рафаэля я знал предостаточно: восторженная статья Гаршина, рассказ о том, что Достоевский с лупой влезал на стремянку, чтобы разглядеть ее глаза и понять их тайну, потрясения тех, кто видел ее «живьем», многочисленные репродукции. Восторгаться ею было бы даже как-то вульгарно.
Посему я шел на выставленную в Пушкинском музее коллекцию Дрезденской галереи, чтобы увидеть большое собрание полотен Тинторетто, которого очень ценил и мечтал увидеть.
Попасть к Тинторетто было возможно, проскочив через небольшой зал с несколькими колоннами, что находится на втором этаже, в тылу главной музейной лестницы.
Пробегая через этот зал, повернул голову и увидел ЕЕ. С повернутой вбок головой я как будто всем телом налетел на стеклянную стену. Ощупывая руками воздух позади себя, начал пятиться и пятился до тех пор, пока не уперся спиной в колонну, прислонился к ней и заплакал. Я не мог оторвать взгляд от ЕЕ лица: не видел ни папу Сикста, ни Христа, ни даже того, что она несет своего сына в мир на заклание, – только глаза – я был не в состоянии постичь их тайну и долго не мог остановить слезы. Так прошло минут двадцать.
Огромным усилием заставил себя успокоиться и отойти от нее.
Наконец я перешел в зал Тинторетто. Его полотна были прекрасны, удивительны, но теперь это была всего лишь великая живопись.
Memento mori [9]
В девять утра мы вышли на берег бухты. Предстояло пройти километров двенадцать. Берег был совершенно пуст, недвижно лежало море, а небо было выкрашено в цвет линялой бирюзы.
Каждый брел сам по себе, и в какой-то момент я остался один.
Начиналась полуденная жара. Сначала я снял майку, потом трусы, обувь и спрятал их под камень – руки освободились от ноши.
Я шел по узкой полоске мокрого песка между водой и песчаным пляжем. Иногда по плечи заходил в воду, чтобы охладиться, потом возвращался на свою мокрую полоску, и легкий ветер быстро высушивал капли воды на теле.
Время тянулось бесконечно, блаженно, несказанно. Так, наверное, в раю чувствовал себя Адам, до того как Господь сотворил ему Еву.
В середине бухты набрел на небольшую площадку с несколькими кустиками зелени.
Я почувствовал, что немного притомился, лег на спину под кустик и задремал.
Когда очнулся – перекатился на живот, глянул в сторону моря и замер: на фоне густой морской синьки и небесной бирюзы, на плоском камне вертикально стоял кем-то поставленный на зубы лошадиный череп; песок и солнце ослепительно выбелили его, через пустые глазницы просвечивало небо. Он вовсе не был страшен – наоборот, невероятно красив. Рука человека