диктатурой. Ибо дурак, известное дело, красненькое любит.
(А мои рутены и прямых палачей обожали, смотри о том у художника Сурикова… Его рассказы о своем детстве… Как стоит на помосте богатырь в черных шароварах и алой рубахе, и народ млеет… В сторону, в сторону.)
– Если бы ваше представление обо мне было верным, если бы из ваших фактов прямо следовали бы ваши выводы, глубокоуважаемые судьи, – вы были бы правы. Ваше мнение, как и любое прочее, достойно уважения, – говорит в заключение БД. – Ведь доказать свою невиновность на ваших условиях я никак не могу. Я не отрицаю ни того, что говорил, ни того, что делал: утверждать иное – значило бы уверять священное собрание, что я не есмь я: последнее было бы очевидной ложью. Я лично куда более являюсь самим собой, чем кто-либо из сидящих в зале и в высоких креслах.
– Мы истинные андры, – взрывается прокурор. – А вы, Монах-Бродяга – нет, коль скоро смешали андрскую плоть и кровь, религию, культуру, науку, самую суть андрского – с чужой плотью и кровью.
– Как патетично. Увы, и культура, и наука, и отчасти вера, и сам менталитет у нас искони смешанный. Я ведь и сам двояких кровей.
И он, и Мартин. А ведь то была провокация, чувствую я со страхом. Мартин тоже помесь – кровь лишь немного поболее молока. БД что, заставляет триумвират отвлечься от Мартина? Или испугаться? Все они прекрасно помнят события, случившиеся при рождении обоих. Все они – судьи, свидетели, иереи, элита и плебс – надеялись, что БД побоится вспомнить из чувства самосохранения. Забыли, как он бесстрашен.
Да, БД мог бы, наверное, спастись, хотя бы смягчить свою участь, если бы не пробудил тутошний полуосознанный, подсознательный ужас перед инсанской неопределенностью, перед «землей и кровью нэсин», плотью и духом инсанства. И также – перед чем-то вообще невообразимым, незаконно примешавшимся к этой плоти и крови. Чем-то третьим. Потому что я со своей галерки внезапно слышу шелест голосов на передних рядах: «…господин Сифр. Инсанский перевертыш». Не перебежчик. Перевертыш. Оборотень. Вервульф. Не такое уж странное прозвище для двойного агента, но…
Суд уходит на совещание. Все расслабились. Только мой александрит отчего-то прямо-таки огненной печатью лег на руку. И тут я в упор встречаю бессонные, застывшие, светлые, как олово, глаза кунга Мартина Флориана Первого. И он безмолвно глядит в мои далекие и невидимые глаза, вертя на пальце то самое кольцо.
– Всем встать! Суд идет, чтобы объявить приговор!
Шелест одежд, стук приставных сидений по всему залу. Я в своей полуяви встаю тоже. Неторопливо встает со скамьи Бродяжник Даниэль. И в совершенный унисон с ним поднимается со своего места красно- бело-золотой король Март Флориан.
Чего больше в приговоре – суеверия, лицемерия или животной трусости? Им надо было его устранить, все понимали, что надо. Однако никто не смеет касаться королевской особы руками, и тем паче проливать на землю священную от рождения королевскую кровь. Не только королевскую, а еретическую, колдовскую, шептали боязливые голоса… И это соединилось в их бумаге с тем, как в древности они – и мы, рутены, тоже – расправлялись с колдунами и вольнодумцами…
Я влиятельна, как никогда прежде, и вдобавок нет места темнее, чем под светильником. Только покажите перстень, говорил Коваши, и через нас, мунков, сделается то, что вам нужно… Я говорю с самой Эрменхильдой, пройдя в парк через один из потайных ходов – может быть, тот самый, которым ушла отсюда моя дочь.
– Госпожа моя, надо остановить исполнение приговора. Добиться королевской амнистии.
Каменное лицо, скорбный голос:
– На это нет воли их обоих.
– Причем тут их воля? Два молодых дурака сговорились, а потом еще завязали такой узел, что и сгладить его невозможно. Дело женщин – распутывать такие узлы.
– Есть узлы, что можно лишь разрубить мечом. Меч – оружие мужей.
О несгибаемая Эрмина, ото всей души завидую тебе!
Площадь перед Храмом еле вместила всех желающих. Простой народ вырядился в темно- серый траур, аристократы явиться вовсе не соблаговолили, но, говорят, по периметру задорого раскупили все окна, а в торговом центре – почти всю дальнобойную оптику, которая там особенно дешева.
Четкий оранжево-золотой крест рассекает людское месиво: живой знак вертолетной посадки, выложенный иерейской парчой. Здесь стихия смиряется, упершись в натянутые поперек чугунные цепи, которые неназойливо перебиваются людьми в камуфляже. Те и другие блюстители разметили сцену миракля и стерегут место главного действующего лица. Через двойной жречески-солдафонский строй никто не рвется. Внутри него диаконы почти без слов поют звероподобными голосами, жесткие ризы стоят горбом, митры как никогда похожи на фаянсовый горшок из книги «Сто лет одиночества», украшенный золотым гербом Хозяина. Вверх взлетают курильницы, что начинены горячими угольками и ладанным дымом. Звонят колокола и колокольцы, разгоняя злых духов, и в их неспешном ритме иерейское шествие неторопливо движется к небольшому лысому изгорбку, опоясанному свежей канавой, и строится в плотное каре вокруг водруженного на нем большого металлического шара.
Главного героя торжества ждут час, второй, третий. Дым кадильниц почти иссякает, басы хрипнут, практически увяло усердие масс. Кое-кто из малых деток тихо хнычет – обоссался ради торжественности момента. Поговаривают, что от него потребовали покаяния, раскаяния и чего-то там еще вроде этого. Логика неясна: от чего он должен отказаться – не от самого же себя?
Я стою в кучке мунков и собак. Она невелика: никто их нас, отщепенцев, не хотел присутствовать, спустили разнарядку, как на октябрьской демонстрации. Артханг и Бэс тут же: с того вечера, когда изловили в полубеспамятстве на улице, они от меня никуда. «Хорошо, – думаю я, глядя из-за пилона, – что его боятся тронуть рукой – пыток не будет, они, по слухам, в Андрии заново входят в моду; словами, небось, убеждают. Зевак на него хватило, а вот освобождать вряд ли кто-то ринется. Глазеть – вот истинное призвание простонародья. Право, я была бы о них всех лучшего мнения, если б они вместо того, чтобы отыгрываться на своей королевской крови, затеяли войну со Владетелем Эрбисом.»
Вдруг колокола враз глохнут, и после четко выдержанной паузы начинает бить торжественный одиночный набат. Где-то там вдали распахиваются врата Замка, и его сводят с горы по витиеватой парадной лестнице. Охрана не коснется его на протяжении всего пути, неподвижно стоят и те жители города, которых его проход застал на улицах – кто-то побрезговал тесниться у Собора, а кое-кому другому и вообще недосуг. И Даниэль идет по крутой уступчатой тропе, затем по ровному месту легко и быстро, будто совсем не задумываясь над жутью и величием момента.
Набат тоже смолкает. Звенит труба. Конвой подводит его к началу желтого креста и передает дальше эстафетой – только ни до него, ни до его одежд руки не дотрагиваются, и снимает их он сам, вплоть до набедренной повязки. Тело у него тонкое, как у соболя, и налито светом, точно спелое яблоко.
Одежда нищим достанется или на сувениры порвут. Чего жаль – веревки не останется, ведь самое то иметь в доме кусок веревки повешенного, деньги заведутся, удача прикинется, – но и тряпье на худой конец сгодится. «Разделили ризы мои между собой и об одежде моей бросают жребий.»
Бэс-Эмманюэль цепляется за мою блузу тупыми коготками, рвет, наверное, вместе с кожей, а я и не чувствую.
Он заходит в бронзовый шар. Теперь я вижу мелкую сетку на боках и круглую дверцу, которую открывают и закрывают камуфляжники. Ритуал безопасности соблюден, теперь надо священный народ оттеснить подальше, за приподнятые кверху цепи, чтоб не испекся. И тотчас же шар начинают оплескивать сверху и с боков тягучей бурой жидкостью.