— Да не о свитке речь… Когда ты зрел Приданое в последний раз?
Князь стушевался.
— Тогда же зрел, семь лет тому… Пред смертию кормилец твой велел все в бочки засмолить, отправить в Вологду и опустить в подвалы. Что я исполнил в точности и к сроку…
— Хранить приставлен кто?
— Боярин Вячеславов.
— Кто сей боярин? Не помню я…
— Кормильца верный муж, в его приказе с юных лет. Сын Александров, именем Василий… Да токмо ведь не я — Борис приставил! Боярина сего и с ним доверенных людей — все из приказа тайного. Сокольничий Андрей Филатов да Сергий Старостин. Надежные мужи.
— Ужели сей боярин и приходил ко мне? — вдруг вымолвил Тишайший. — Сказали, худородный князь, но велика гордыня. Весь день в сенях стоял… Я не велел пускать. Запамятовал имя… Как, бишь его?
— Василий именем, сын Александров, а прозвище…
— Не тот ли Вячеславов, чей прадед при Иване служил в приказе тайном?
— Се он и есть! Весь род их в сем приказе. А прадед сослан был Иваном на Илезу-реку.
— За что опала?
— За богохульство и скверну. Весь род — безбожники, ныне в лесах живут, за Костромой. От них и ересь прет. Заместо пенья в храмах в колокола звонят и пляшут, сатаны! Аще играют на гуслицах, жалейках и дудах… Весь род опальный!
— А како же на службе оказался боярин сей? Да еще приставлен хранить Приданое?
— Отец твой, Михаил, их призывал служить. По слухам, у сих еретиков он деньги брал и злато, чтобы казну пополнить…
— Бояр опальных призывал?
— Егда казна пуста…
— А кто сего боярина призвал?
— Кормилец твой, Борис! Егда он полновластно правил…
— Опять Борис! — воскликнул царь и в тот час спохватился. — А жаль, что не впустил его и в сенях продержал… Зачем он приходил, сей худородный князь?
— Слух был, хотел просить отречься от новин и в благочестие вернуться.
— Занятно се! Егда безбожник ратует за благочестье древлее?.. Он что, соузник Аввакума?
— Сие есть тайна суть, — князь зашептал. — Не верь сему боярину! И отлучи от Истины… Зрю, сговор был с кормильцем. Сам Вячеславов сей обоз пограбил иль наустил кого…
Тишайший посохом о землю.
— Ну, будет, Воротынский! В сей час же поезжай… Да не в карете — нарядись холопом, чтоб не признали. И исподволь, отай, прознай все о Приданом! Коль что не так, коли в Прилуцком замыслили измену — монахов в Соловки, боярина на встряску! И всех его людей… А Истину хранить… пожалуй, сядешь сам.
Князь снял передник, просиял.
— Сие по нраву, государь…
11.
По возвращении домой вернулось все — и вездесущий дым, и душный зной, и ночи бесконечные в молитвах и без сна. Но от всего, что прежде раздражало, несло хворобу и смертную печаль, в сей час казалось благом. И мнилось ей, то не болота горят окрест — дымят кадила, и дух благовонный заполнил всю Москву. Да и Москва сама — не стольный град, суть храм, где бесконечно служат пасхальную и выкликают радостно:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
Седмицу целую боярыня не чуяла беды, не ведала греха и пребывала в радости. Ни меда не вкусивши, ни вина, она как будто пировала и по ночам, не преклонив колен и наспех помолившись, не воздувала скорбь, как раньше, а веселилась. Оставив бренный и суетный мир, закрывшись в своей келье, она в тот час же предавалась грезам. Ей слышалась пастушья дудка, знакомый, плясовой мотив — суть, грешный скомороший, и вот забывшись, словно в полусне, боярыня пускалась в бесовские пляски и смеялась! Так было радостно, что незаметно проходила ночь, и в призрачное пенье дудки вот уже вплетался петушиный крик, и скрип колес по Разгуляю, и голоса пастушьи…
И было все равно, что скажут домочадцы, блаженные и постники-монашки, при тереме живущие. От глаз их и ушей не скрыть было веселья, не утаить одежд, в кои поутру наряжалась и трижды в день меняла — цветастый летник-телогрею на распашницу золотную, и к вечеру — атласную шубею с сорочкою из турской выбойки.
Позрев ее наряды, мать Меланья, ни слова не сказав, лишь поджимала губы, но когда однажды вошла к ней в келью и позрела пляски, не сдержалась:
— Пестра ты стала, госпожа… Ну, ровно бес вселился.
Зато Иван свет Глебович, на мать взирая, чувств не таил — таращил очи, улыбался.
— Ах, маменька! Как лепа ты — красней царицы! Божественна!
Она ждала Василия. Быть обещал к концу седмицы в ночь, с родней и челядью, с обозом. Его приспешники намедни хоромы сторговали на Поварской, боярские палаты бела камня, с конюшнею, каретной и двором. Из сеней царских возвращаясь, боярыня заехала, позрела, и вдруг печально сделалось. Свой терем хоть и стар уже, и деревян, скрипуч, но свычен и обжит, а от сего дворца в узорочье, от камня, от сверкающих богемских окон хлад исходил, и ознобленная душа примолкла, присмирела. Но в следующий миг ей стало весело, над своим страхом посмеявшись, по-хозяйски оглядела двор, холопов, мастеров, кои готовились к приезду господина, не дав опомниться, ушла в ворота. И, уж домой приехав, соглядатая послала на Поварскую, чтоб весть подал, как будет костромской обоз.
Седмица миновала, ночь заповедная пошла на убыль — ни знака, ни вестей. Скрепивши сердце, Феодосья рассвета дождалась, гонца отправила на Поварскую, но даже когда тот ни с чем вернулся, не сдалась и следующий день жила еще без страсти, уповая на Господа.
И токмо в сумерках, когда болотный дым пал наземь и стеснил дыхание, она почуяла, как силы убывают и вместе с ними — неистовость надежды.
Да все одно, перестрадала в и эту ночь, однако же за дверью внезапный шум возник: похоже, опять блаженные схватились. Послушав топот, хрип и стон, боярыня тихонько вышла и позрела свару — дрались юродивые, Киприан и Федор. В иные времена, завидя драку, она в тот миг бросалась в гущу, разнимала и не судила никого — увещевала, стыдила перед Богом и унимала кровь.
Сейчас же лишь перекрестилась и молча встала, перебирая четки.
Любимчик Аввакумов три дня, как на ноги поднялся, и говорили, еще кровью кашлял, но хоть бы что ему, ничуть не поддается. Схватившись за волосья, блаженные таскали по полу друг друга, рычали злобно, будто звери, и, гремя цепями, ругались матерно! И оба уж умылись кровью, рубахи изорвали, ан все неймется, будто сцепились насмерть. Тут вроде в раскатились на какой-то миг, но Киприан батог схватил и ну тузить верижника. А тот и не противился — напротив, лишь раззадоривал:
— Ужо сильней хлещи! Взъярись, разгневайся и бей! Ну, что ты, в бога мать, кто ж так-то бьет? Вложи всю силу да меть по голове!
Вокруг собрались бродяги, нищие, калеки, взирали с любопытством. Кто улыбался, кто просто щерился, а кто смеялся немо, схватившись за живот. Лишь Афанасий ничего не видел и спал у стенки, раскинувшись блаженно. Рассвирепевший Киприан вдруг палку бросил и, взявши в руки железный крест верижный, пошел на Федора. А тот встал на колена и, руки на груди сложив, подставил голову и сам дразнил:
— Ударь! Сюда вот, в темя! Ну, стукни, на вот, на!