Ночью мы разводили огонь, чтобы обжарить мясо, а за водой приходилось ходить за целый километр вниз по кустарнику. Мы носили ее в котелках. Идти обратно вверх через расщелины было все равно что жонглировать, в чем мы наловчились, превратившись в эквилибристов. Мы предпринимали героические усилия, лишь бы вода не пролилась.
Воду, в которой мыли мясо, мы потом пили как бульон, и он казался нам наивкуснейшим. Ведь там было холодно, а вода этого «бульона» была горячей. У огня посидеть было нельзя, потому что его разжигали на маленьком ровном пятачке площадью в квадратный метр, и места там для всех нас не было. Так что лежа в гамаке — если была не твоя очередь дежурить по кухне — ты смотрел из своей палатки вниз на огонек, туда, где готовили пищу. Потом из отдаленной темноты слышался чей-то голос: «Еда, товарищи!» Звучание его было горловым, глоточным, что ли, и каждый из нас потихонечку и наощупь спускался за пищей. Там, на этой горной гряде, мы голодали. Причем так, как позднее уже не доводилось. Я, например, помню, что дня через четыре или через пять после того, как мы там обосновались, мясо начало подгнивать. Голод все возрастал, а порции все уменьшались. Мясо покрыли черви, оно начинало пахнуть. Но голод был таким, что и этот запашок казался нам достаточно вкусным. Вдыхая запахи гниющего мяса, мы находили его вкуснейшим, поскольку хоть и подгнившая, но это была пища. Для нас эта вонь не была противной. А ведь она становилась просто ужасной. Когда мясо кончилось, мы принялись за порошковое молоко. Одна порция состояла из трех ложек, и мы их проглатывали прямо так, поскольку в дневное время не могли спускаться за водой, боясь быть замеченными. И вот ты приходил на кухню со своим помятым котелочком, куда тебе сыпали три ложечки сухого молока, с чем и возвращался в свою палатку. Это стало почти ритуалом. В палатке же ты погружался в себя, начиная жевать молоко. Ведь появлялось занятие, тебе было что делать. Хоть какая-никакая, а деятельность. И прекрасная, поскольку речь шла о пище. Мы обычно ложку совали в котелок и подцепляли там совсем чуточку порошка, потом ее старательно обсасывали. Но ложек насыпали только три, а голод был просто ужасен. Три ложки на завтрак, три в обед, да тут еще холода в горах. А холод был невыносимый, и я вспоминал мексиканские фильмы, где показывают попрошаек-индейцев с неподвижными, отрешенными лицами, укутавшихся в свои пончо и совсем пригорюнившихся на холоде. Вот так все это должно было выглядеть со стороны. Ничего не менялось и в ужин. Зато на следующий день выдавали только по две ложечки. А позднее и по одной. Вот когда начинались прямо чудеса. Дело в том, что ложка была не прямой, а на конце изогнутой, и она не доставала до желобков, шедших по краю дна котелка. Так вот, налипший там порошок мы выцарапывали ногтями, затем выкусывали из-под ногтей эти остатки порошка зубами, перемешивая их со слюной. А заключительная часть операции состояла в том, чтобы провести языком по зубам и по деснам, слизнув и обсосав все, что там еще оставалось.
А теперь перед моими глазами возникает картина, которую мне не забыть никогда. Это Модесто, читающий «Политическую экономию» Эрнеста Манделя. И это после нескольких дней ожидания неизвестно чего, когда все мы, не разбираясь в партизанской тактике и стратегии, превратились в полное ничто и без боев с гвардией. Вообще-то если у кого там и была каким-то образом завалявшаяся книга, то нам и в голову бы не пришло ее достать. В тот момент мы были не в состоянии читать (по крайней мере я). Но Модесто был человеком именно такого склада, и он и читал, и изучал. Правда, иногда мы вечером собирались в палатке Родриго, который был очень приятным собеседником и всегда чему-нибудь да учил. С Модесто же разговаривали гораздо меньше, так как он был, точнее говорил, довольно сложно. Это был чудесный товарищ, но уж такой умный, что порою его просто нельзя было понять. Это теперь я понимаю его немного лучше, а в то время не разбирал ни черта. Но в чем мы всегда были уверены, так это в том, что он всегда прав, и даже, не понимая его, я говорил, что он прав. Вот Родриго, тот да, он понимал Модесто. Кстати, я считаю, что из всех нас там самым умным был Нельсон Суарес, поскольку Нельсон всегда понимал Модесто. С этим крестьянином у Модесто были хорошие отношения. А вот когда говорил Родриго, все было понятно. Вот так на протяжении нескольких дней, когда опасность стала поменьше, мы беседовали по вечерам. А говорили мы о Вьетнаме, о международной обстановке или рассказывали разные байки. Но Родриго и тогда продолжал обучать нас. Как, впрочем, и потом, когда мы ушли оттуда.
Ведь мы меняли район действий, покидая эти места. Так начался наш переход, затянувшийся, если не ошибаюсь, на несколько недель. Тогда, как я помню, по прибытии на новое место было проведено совещание штаба партизанских сил, действовавших в этой зоне. Наш путь пролегал в направлении Йаоска, Кускавас, Эль-Чиле. А шли мы со стороны Лас-Байяс и Васлала. В походе — не помню уж на какой день пути — Модесто сказал, что меня спускают в город, чтобы подлечить лесманию да и аппендицит. Кажется, тогда же этот знаменитый реподраль, за которым посылали, вдруг появился в руках одного из связных. Но эти картины прошлого видятся мне весьма смутно, и я многое уже не помню. Дело в том, что инъекции реподраля надо делать три раза в день в течение не помню скольких, вроде бы трех, дней. Это мне больше всего улыбалось, учитывая то, что мы тогда пересекали самые опасные зоны, да и в смысле гигиены условия были не ахти. Так что меня кололи перед началом перехода, еще лежащего, а потом правда, на привале во время марша раздавалось: «Эухенио, на укол!» Тут же появлялся эскулап Эдвин Кордеро. Я же расстегивал ремень, спускал брюки, но вещмешка и ружья не отпускал. Так и стоял. А он, с вещмешком и оружием за спиной, хватал шприц и, не смачивая ваты в спирте, без, что называется, ничего — колол. Что и говорить, мы были полудикари, и еще счастье, что у нашего лечилы была легкая рука и в первые дни боли это мне не причиняло. Но можешь себе представить, что после серии уколов ночью, когда мы отдыхали, как больно мне было, и что это такое, идти и идти с ноющими от боли ногами, с болью, причиняемой лесманией. Это просто неописуемо, если тут учесть и голод, и выбившую всех нас из равновесия гибель Тельо, которая давила на нас. Да к тому же боли от уколов. Только разные воспоминания роятся в тебе. Я, например, вспоминал, как ездил на каникулы на ферму моего дяди Виктора, который делал своим коровам прививки, когда те паслись. Он их колет, а коровы знай себе, стреноженные или так просто, бродят. Вот что я тогда вспоминал, и чувствовал себя коровой... или лошадью. А эскулап все твердил, чтобы я не напрягал ягодицу. Так я и делал, чтобы не чувствовать боли, когда он колет. Но все равно от уколов у меня там все болело. И когда меня кололи, то сама скотская обстановка низводила меня до положения животного. Я был не лучше коров моего дяди Виктора, поскольку когда меня кололи, то я чуть взбрыкивал, как взбрыкивали его коровы. Но корова моего дяди Виктора, после всего этого здоровая, уходила со своим теленочком, так что ей от ветеринара было немного боли. Меня же кололи постоянно, и после этого надо было идти. К тому же гибель Тельо продолжала на меня давить. И уж совсем худо было от того, что я не знал, кто же родился у Клаудии, мальчик или девочка. Мне-то ведь только и сказали, что у меня ребенок. Но я не знал, мальчик это или девочка. Вот что еще все это время мучило меня.
Наконец мы добрались до одного места, где, собственно, лагеря-то и не было, так как находилось оно в предгорье на довольно открытой местности. В общем, это были не совсем чтобы горы. Но не походило это и на равнинный запад Никарагуа. Ведь на севере равнины совсем иные. Здесь я пережил очень большую радость — из тех, что не забываются — когда мне сказали, что там Гато Мунгия. Вот это да! Это было вроде великой новой встречи. Не скажу, для кого из нас это было возвращением, но склоняюсь к тому, что наша очередная встреча проходила на принципиально новой основе. И вот Гато! Он здесь и знает, что и я должен прийти. Гато, который значил для меня очень и очень много. Я ведь рассказывал, что было нас пятеро задушевных друзей: Леонель, Хуан Хосе, Гато, Камило Ортега и я. Надеялся я там, в горах, встретить Камило. (Интересно, что во время демонстраций, когда мы смывались от гвардии, Камило, высокий, худой и с длиннющими ногами, бежал пригнувшись, чему, видимо, его кто-то научил). В общем, изнутри у меня так и рвалось: «Эхма! Вот так-то, Камило, Гато, Леонель, Хуан Хосе и я партизанах!» Мог ли я представить себе, что все мы окажемся в горах. И будем партизанить, представляя, как этот чертушка худющий Камило скачет по горам, через поваленные деревья. А Гато с его зелеными глазищами, представлял я себе, будет лучшим дозорным и лучшим стрелком. В тот момент я чувствовал, что все вместе мы были бы непобедимы. Итак, Гато вроде должен там быть. И я спрашивал себя, каким же он стал. Может быть, он уже командир боевой тактической группы. Очень даже может быть, поскольку он проходил специальную подготовку, а некогда ходил и в студенческих лидерах, да к тому же он уже два года как в горах, значит должен стать начальником.
Эта новая встреча с Гато стала одновременно и встречей с тайной... и с чем-то реально существующим. Что-то в таком роде. Она нечто означала. И я вспоминал все рубашки, которые носил Гато, и все его брюки и ботинки. Всех его подружек, и все выражения, появляющиеся на его лице. Я вспоминал его глаза и все то, что Гато говорил. До места мы добрались уже ночью. В темноте я разглядел несколько фигур партизан. Я знал, что Гато здесь зовут Вентурой. Потому я и спросил, где Вентура. Мне ответили, что он спит. А где? И