Через минуту–другую Женя взяла трубку, спросила, сдал ли я переэкзаменовку. Она меня помнила! Я рассказал о билетах на завтра, о том, что спектакль начинается в семь вечера.
— Сейчас спрошу разрешения, – сказала Женя. И через длинную паузу в трубке снова возник её голос:
— Ладно. В половине седьмого меня привезут прямо ко входу в театр. Жди меня там.
На следующий день после школы я напялил американский пиджачок, повязал папин галстук, тщательно причесал перед зеркалом непролазно густые кудри. Поскольку на улице лил холодный дождь, надел кепку и плащ.
Из большого зеркала на меня смотрел почти незнакомый молодой человек. Может быть, даже симпатичный.
Конечно, я явился к театру за два часа до условленного времени.
Она не появилась ни в полседьмого, ни в семь, ни в восемь, ни в девять.
Имей в виду, так обычно и бывает, когда первая любовь.
В конце концов, промокший и несчастный, я позвонил из будки телефона–автомата. Ещё надеялся, что её что–то страшно задержало, что её вот–вот привезут. Хоть на остаток спектакля. Оглядывался из будки телефона на подъезд к театру.
— Знаешь, мама мне вымыла голову с керосином, потому что в школе у многих появились вши, гниды. Запах никак не проходит.
— Что ж ты не предупредила, не позвонила?! Женя! Когда мы увидимся?
— Не знаю.
Через несколько тяжёлых для меня дней я написал первое в жизни стихотворение.
— Не смейте сидеть на этой скамейке! Не смейте здесь находиться со своим отродьем!
Стайка синиц взлетела с ветвей припушенного снежком дерева. Ты испуганно кинулась к моим коленям. Обнял тебя, сдерживаюсь, стараюсь промолчать. А старуха, толстая, низенькая, выскочившая из парадного в кофте и нелепых широких шароварах, продолжает злобствовать:
— Идите к своему подъезду! Там рассказывайте ей свои идиотские сказки, там пачкайте своими каракулями свой снег, слышите? Уходите немедленно! Иначе милицию вызову. Моя скамейка! Благодаря моим усилиям её поставили!
— Папочка Володичка, пойдём, – в глазах твоих стоят слёзы. – Это плохая Баба–Яга.
Поднимаюсь. Направляемся к своему подъезду, где нет скамейки, негде сесть. Оглядываюсь. Старуха короткими ножками суетливо шаркает по снежку, уничтожает наши буквы, первые буквы, которые я научил тебя вычерчивать веточкой – М, П и А. Потом мы писали МАМА, ПАПА.
Я переставляю тебя за низкое металлическое ограждение нашего палисадника, вынимаю из кармана пальто совок, вручаю, говорю:
— Не бойся. Она сюда не придёт. Сделай снежную гору. Скоро выйдет мама, и мы поедем в гости.
Ты покорно, как–то обречённо начинаешь собирать совком снег. Растерялась. Подавлена. Присаживаюсь на узкое ограждение. Старуха ушла, хлопнув дверью подъезда. Совсем она не Баба–Яга. Несчастная, несколько спятившая с ума женщина. (Знаю, как её зовут, кто она такая.) С трудом удержался, чтобы не ввязываться в конфликт. Ведь скоро, совсем скоро умрёт. Полная ненависти, ни с кем и ни с чем не примирившаяся.
Будет ли кому её похоронить, совсем одинокую? Ведь когда–то была такая же маленькая, как ты…
Сегодня второе января. Кончаются новогодние праздники. Завтра Марина с утра, в 7.30 уйдёт на службу, а к девяти, как обычно по будням, появится няня Лена, и я снова смогу сесть за письменный стол, за работу – самое удивительное занятие из всех, какими я занимался: плыть на спасительном плоту этой книги к тебе навстречу. А пока что мы ждём маму, чтобы поехать в гости в многодетную семью итальянцев.
— Ты не устала? Хочешь посидим в машине?
— Нет.
Такое происходит впервые. В машине ведь можно всласть покрутить руль, разок–другой погудеть… Присев на корточки, ты продолжаешь возиться со снегом, грустненькая, обескураженная.
Представить себе невозможно, что обидевшая нас злыдня когда–то, в двадцатые–тридцатые годы, годы своей юности слыла красоткой, «комсомольской богиней», как певал Окуджава. Поэты, ставшие потом известными, писали о ней стихи. С одним таким, Смеляковым, когда он в конце сороковых годов вышел из тюрьмы, у меня произошла трагикомическая история, о чём речь впереди.
Она, эта «богиня», будучи всю жизнь убеждённой, фанатичной коммунисткой, с той же фанатичностью меняла мужей и одновременно любовников, исправно отчитывалась об их мыслях и замыслах штатным сотрудникам НКВД, встречаясь с ними на конспиративных квартирах, причем делала это бесплатно, бескорыстно. Последнего её мужа лет двадцать назад я даже видел. Он был сильно моложе её, они вместе писали статьи о бурном развитии экономики стран социализма. Пока он вдруг не помер.
А потом развалился и социализм. Если это был социализм.
Она свято хранила кипы газет и журналов, где были опубликованы их никчёмные труды. Три года назад всё это загорелось. Пожарник рассказывал соседям, что хозяйка сама чуть не сгорела, что в квартире, кроме завала макулатуры, почти не оказалось мебели, только диван и столик с двумя табуретками. Когда её спасали, кричала: «Будь проклят, Горбачёв!»
— Папочка Володичка, хочется покрутить руль!
— Прекрасно! Иди сюда, – переношу тебя из палисадника через ограждение, целую попутно в холодный нос.
— Только бибикать не будем, ладно? А то она опять выскочит ругаться.
— Ладно.
Но и порулить тебе не удаётся. Как раз когда я, наконец, отпираю дверцу «запорожца», из нашего подъезда выходит Марина с сумкой на плече и большущим пакетом в руках.
Мне везёт. На улицах мало машин, мало народа. Все отсыпаются после новогодних праздников. И снега на мостовых нет. Не скользко.
— Замёрз? – спрашивает Марина. С тобой на руках она сидит справа от меня на переднем сиденье, нарушая правила. – Хорошо погуляли?
— Хорошо. Не отвлекайся. Смотри за светофорами. Икону не забыла?
— Всё в порядке. Впереди пьяная компания. Переходят дорогу. Видишь?
— Теперь вижу.
Внимательно веду машину, выезжаю на Ленинградский проспект, сворачиваю в сторону Тверской, и в то же время вспоминаю о том, как вот в такое же посленовогоднее время школьных каникул в начале 1945 года впервые шел в ЦДХВД – Центральный Дом Художественного Воспитания Детей. Вчера рассказывал о моей первой любви, которая кончилась, едва успев начаться. Впервые узнал, как это бывает нестерпимо больно.
Некому выплакаться. Приходят мысли о том, что жить незачем…
Меня спасли стихи. Оказывается, стихи принимают на себя твою боль. Она отделяется. Становится строчками на странице школьной тетради в клеточку.
Через полгода переписал в толстую тетрадь десятка два опусов, трепеща от тайного ожидания похвалы, подал сей труд школьной библиотекарше. В день, когда брал очередной том в «мраморном» переплете – «Критику чистого разума» Канта! Правда, к тому времени я охладел к философии и, слава Богу, даже не открыл переплёта. Иначе сошёл бы с ума.
Вот подъезжаю с тобой и Мариной к площади Маяковского, опять же одновременно вижу себя, четырнадцатилетнего, взволнованно идущего мне же навстречу.