И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:
– Мой скульптор говорит так: жизнь – это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…
33. Способность смешивать дальнего с ближним
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться – и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чём там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:
Костёр полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила – способность смешивать дальнего с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах ”Мэйсис“, ничто в ней мне знакомо не было.
Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.
Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом – или до этого или одновременно – увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.
Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, – никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению – как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.
Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее – глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, – любовью. Она и делает далёкое близким…
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать – ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом – когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность – завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, – и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница. В этой книге про любовь во дни чумы.
Я стал лихорадочно листать её сперва с начала, а потом, в нетерпении, с конца. Сбившись с ритма, я перепрыгнул через множество листов на страницу, тоже оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом вниз по строчкам. И чем ниже, тем беспокойнее стучало в груди: эти слова должны быть здесь, в этих строчках…
Да, вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать. Вот выбегает на шум и она, его жена. Вот они, эти слова, – отдавленные ногтём, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»:
«Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал её, несмотря на шум внутри себя; увидел её над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слёзы горькой печали из-за того, что уходил от неё, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: ”Только Бог один знает, как я любил тебя!“»
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене…
Понимание своей судьбы со всеми её превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
34. Главную женщину надо потерять
Преодолев стеснение по поводу своего возраста, таможенница в будке вернула на нос очки и принялась исследовать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику. Который тоже чего-то стеснялся.
Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Краснер, Джессика, Стоун и Гутман. О чём-то взволнованно беседовали. Все вокруг оглядывались на Джессику.
– О, так вы, получается, летели вместе с Фондой? – спросила таможенница, возвращая мне паспорт и билет.
– Конечно! – подтвердил я. – И скоро вместе и улетим. В Москву!
– Скоро не получится! – возразила она. – Москва не принимает.
– Дождь? – ухмыльнулся я.
– Путч, – ответила она.
– Что такое «путч»? – не поверил я.
– Переворот, – и пригласила следующего транзитника.
– Нет, постойте! – вскинулся я. – Так же нельзя: «переворот» – и всё! Кто перевернул? Кого?
– Точно не знаю, – объяснила она. – Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
– И ещё англичанки! – поспешил я в зал.