вселенского. О котором тоже – как и о спасении – постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый – по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда – в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия – вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы – это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов – гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже – из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок – восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но – дырявой и тонкой. К тому же – сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы – несчастная природа. Никто другой, он один – до слёз в горле – мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был – в кальсонах и без кителя – пролез на веранду.
И что белки меня не испугались – не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне – на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но – и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.
И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.
О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:
Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко.
Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?»
Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко.
С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?»
И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил
И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…
По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.
Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом – под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.
И думаю о Сулико. О том, что
Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко.
Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»
А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом – всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой – да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!
Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя!
Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя!
Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь.
Ты меня любил – и я с тобой, и не может умереть любовь!
Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз,
Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…
56. Это никому знать не положено…
Как только белки, не выдержав моего сплюснутого вида, сиганули прочь с кромки горшка, мне стало беспокойней. Теперь уже ничто не перебивало крепчавшую во мне тревогу. Которую возбудили подслушанные в трубке лавриентиевы слова. И которую мне не удалось унять.
Стало понятным – отчего вдруг меня метнуло из этого декабрьского московского сада в родной и зелёный. Отчего это вдруг вспомнились мне и давно убежавший ветер, и соловей из народной песни, и звезда дедушки Зазы, и лягушка моего отца. Сапожника Бесо.
Оттого, оказывается, что меня теснило другое – к чему я боялся подступиться. Давид Паписмедашвили. Еврей-лавочник. Мой горийский сосед, который, получается, был мне не только им, но и подлинным отцом.
И который приходился отцом и майору Паписмедову. Ёсику. Исусику. Иосифу. Учителю. Моему, получается же, полубрату!
Получается так, по крайней мере, – по Лаврентию. Который – получается ещё – знает обо мне больше, чем я. Чем знали об Учителе все его засранцы…
Внезапный шум за входом в мой кабинет оказался весьма кстати – отвлёк от тревоги. Я охотно заспешил к двери, распахнул её и увидел, что Валечка Истомина – блядь.
Сообразив, что именно это я и увидел, она осеклась – перестала игриво хихикать-пузыриться и вырвала локоть из руки Мао. Который тоже сильно смутился, ибо вспомнил, видимо, что он – вождь очень большого народа.
Очень большой и жёлтой была у него и голова. Как тыква. Залившись краской, она стала теперь оранжевой.
Сзади – между вождём и Валечкой – суетился крохотный китаец, которому Мао что-то тявкнул. Он оказался переводчиком с соответствующим росту голоском:
– Товарис Сталин! Товарис Мао осинь исвиняется! Мы не снали, сто это васа спальня… Товарис Валентина нам не скасала…
Мао усердно закивал краснеющей тыквой, подтверждая правдивость просюсюканного.
– Скажите товарищу Мао, что я сейчас оденусь, – буркнул я и кивнул на свои кальсоны.
Не дожидаясь перевода, Мао снова затряс своим огромным плодом, который вдруг раскололся в зелёной улыбке. Теперь уже её цвет меня не удивил.
Не должен был и при первой встрече, поверь я Микояну.
Вернувшись из Пекина, он предупредил, что Мао Цзедун – это не Муссолини. При чём Муссолини? – не понял я. А при том, сказал Микоян, что итальянцы над ним смеялись. Гитлер не посвящал его в свои планы. И каждый раз, прибирая к рукам очередную страну, извещал об этом союзника простой телеграммой.
Я промолчал, и Микоян согласился, что это, правильно, всё равно ни при чём. Но главное, мол, в другом: из-за больных дёсен китайский вождь не чистит зубов, и они покрылись зелёнью.