– Детей, наверно, любила больше, чем себя…
Я ухмыльнулся.
– А начальник сказал сперва, что с тех пор, как люди научились размышлять и вплоть до наших дней, – все, мол, включая наших великих предков, только и твердят, что жизнь, а не смерть, есть источник несчастий. Ибо смерть освобождает наши души и позволяет им возвратиться туда, где несчастий нет.
Я снова ухмыльнулся.
– Этот начальник, – продолжил Ёсик, – сказал потом, что союз души и тела, небесного и земного, уродлив. И неестествен. Хотя даже в теле, даже запертая в нём, душа способна на многое. Она обращает его в орган своего осязания и помогает земному познать кое-что из того, на что оно не способно. Обретя же свободу от тела, душа возвращается в своё царство. Непостижимое на земле. И с земли незримое, как – Господь…
– А при чём это? – оборвал я Ёсика, но он не послушался:
– И этот начальник закончил речь призывом встретить смерть, как встречает её непорабощённая плотью душа. Радостно. Ибо того хочет Закон…
– При чём это всё? – повторил я с раздражением. – При чём эти евреи?
– Как «при чём»? – удивился и Ёсик. – Иисус, товарищ Сталин, тоже был еврей, а во-вторых…
– «Тоже» – как кто? – остановил его я.
– Как те, в Масаде.
– А при чём, говорю, вся эта Масада?
– Я как раз начал говорить… Я сказал «во-вторых», но вы прервали… А во-вторых, Иисус был одним из тех, кто защищал Масаду и совершил самоубийство…
– Так значит, этот начальник в Масаде и был Иисус?
– Нет, того звали Элеазар…
– Неужели Иисус и там не стал начальником? – удивился я и посмотрел Ёсику в глаза.
Они были печальней, чем когда я пожал ему руку при знакомстве. Прошло какое-то время. Паузу в этот раз прервал я:
– Майор! Вы сказали «прошло какое-то время». После падения Иерусалима и до падения Масады. До краха надежды. Когда «Новый Иерусалим» перекочевал на небо… Сколько же именно прошло времени? Сколько ещё Учитель прожил после Иерусалима?
– Четыре года. Масада пала в 74-м году…
– Ещё четыре года? – повторил я.
– Ещё четыре года, – кивнул Ёсик.
– Четыре года – небольшой срок, – рассудил я после новой паузы. – Сегодня у нас, если забыть о глупостях, идёт 1949-й. Через четыре года… будет 1953-й… Малый срок…
Ёсик смотрел не на меня. На свою правую кисть. Которую – заметив мой взгляд – тотчас же укрыл в левой.
Я решил отпустить майора и поднялся с места. Поднялся и он.
– Ар брундеба! (Не возвращается!) – сказал я о Лаврентии.
– Диах, ар брундеба! (Так точно, не возвращается!)
– Шен дабрунди машин. (Возвращайся тогда сам.)
Он кивнул и направился к двери.
– Иосеб! (Иосиф!) – придержал я его.
– Иосеб? (Иосиф?) – обрадовался он.
– Гцхениа? Гинда – Иосе дагидзахо? (Что, оскорбился? Хочешь – буду звать Иисусом?)
– Ёсика дамидзахет! (Зовите Ёсиком!)
– А Лаврентий знает об этом?
– Об Армагеддоне? – спросил он.
– И об Армагеддоне, и о Масаде. О том, что между ними прошло лишь четыре года.
– Не думаю! – и вышел.
Я забрал Библию со столика, шагнул к полке, вернул книгу на место, перед Булгаковым, и вскинул глаза на Надю.
– Ещё четыре года! – сказал я ей и направился в гостиную.
94. Говорит без желания что-нибудь сказать…
Услышав за дверью голос Ворошилова, я спохватился и вернулся в комнату. Климент Ефремович, по- видимому, увлёкся тостами за победы, а теперь уже – чего я терпеть в нём не мог – пел о них пьяным голосом. Причём, о тех победах, к которым прямого отношения не имел:
Ехал я из Берлина по дороге прямой
На попутных машинах, ехал с фронта домой.
Ехал мимо Варшавы, ехал мимо Орла, -
Там, где русская слава все тропинки прошла-а-а…
Трезвый Ворошилов пел неплохо. Был певчим в церкви. Подобно мне. И Молотову. Но подпевал не он. Подпевали Булганин – по служебной обязанности министра обороны, Хрущёв – по душевной весёлости хохольского везунчика, и ещё кто-то.
Наверняка не Берия, который Ворошилова называл почти по Иоанну, – «красным всадником без головы». И подпевать ему не стал бы.
Ты встреча-ай, с победой поздравля-а-ай,
Милыми рука-ами покрепче обнима-а-ай…
– Эх, Ефремович, Ефремович! – проговорил я невслух. – Таким, как ты, от всего хорошо! Даже от чужих побед!
Вслед за словом «Ефремович» я вспомнил, что уже третий месяц не раскрываю записку, которую он – хотя никого рядом не было – передал мне с шёпотом: «Коба! Это про меня, Ефремовича, и про Берия! Из Библии!»
Записку я положил в ящик не раскрывая: между автором, Берия и «из Библии» не может быть общего. Теперь, однако, – по горячим следам того, что «из Библии», и что всё в ней связано со всем повсюду, – я прошёл к столу и открыл ящик.
В записке оказалось лишь одно слово – остальное цифры: «1 Паралипоменон, 7:22-23.»
– Что?! – спросил я вслух, но Ворошилов не ответил. Продолжал, видимо, петь.
Пришлось справиться у Библии. Снова шагнул к ней, раскрыл на указанной цифре – и обомлел:
«И плакал о детях Ефрем, отец их, много дней, и приходили братья его утешать его. Потом он вошёл к жене своей, и она зачала и родила сына, и он нарёк ему имя – Берия, то есть «в несчастье». Ибо несчастье постигло дом его.»
Я опустился в кресло за столом: что Климент хочет этим сказать? Что Берия тоже еврей? И если да, то «тоже» – как кто? Или что Берия – знамение «несчастья»? Или что он, Климент, с Лаврентием братья? Или – ничего не хочет сказать? Просто – говорит без желания сказать…
Что вообще люди хотят сказать? Тот же Ёсик, например? Может ли быть, что он «тоже» говорил без желания сказать?
Я поднял трубку:
– Орлов! Соедини меня…
– Слушаю, Иосиф Виссарионович!
– Соедини меня… С этим…
– Слушаю, Иосиф Виссарионович!
– Соедини меня… – «с кем?» спросил я себя и добавил. – Соедини, например, с писателем Леоновым!