они с большим чувством, большинство плакало. Что предстояло в будущем, никто не знал. Теперь мы знаем, что огромное большинство провожавших были несколько месяцев спустя истреблены; те, кто вернулись, по большей части не нашли своих близких. Для тех, кто уцелел, пребывание в лагере, или — для родных — около него, значительно сократило жизнь.
После отъезда о. Константина произошло новое переселение в пределах того же самого барака, и наша камера закончила свое существование. Голеевский с Гвоздецким занял маленькую комнатку рядом с упраздненной церковью, а мы трое — Филоненко, Левушка и я — вселились в церковь. Первое, что нам пришлось сделать, это покончить с «мракобесием». Дело в том, что о. Константин и иже с ним не очень ценили воздух, и окно было заделано большим количеством пыльных ковров и одеял и заделано наглухо.
Три дня мы возились, чтобы сделать комнату светлой, чистой и уютной. Она была очень мала, и, когда мы были в ней все трое, поворотиться было невозможно. И я, и Филоненко повидали всякие виды, спали при всяких условиях и быстро приспособились. Нас эти неудобства не сердили. Но балованный маменькин сынок Левушка очень быстро стал сердиться и ворчать то на меня, то на Филоненко; к воркотне этой мы относились вполне добродушно и охотно ему ее прощали. Все-таки быть в комнате втроем было куда приятнее, чем вдесятером, да еще когда один из десяти — немец Фрейелиб.
Положение в нашем бараке вызывало большую тревогу у евреев — и у тех, которые жили в нашем бараке, и у тех, которые жили в двух еврейских бараках. Первые пользовались теми же льготами, что и «арийцы», и так как число «арийцев» все убывало, то все спрашивали себя, что же будет, когда будут выпущены последние «арийцы». В марте из русских «арийцев» оставалось очень немного: Филоненко, я, Граф, Шевнин, Антонов, Шатилов, Голеевский (Левушка был полуевреем). Поэтому каждое новое освобождение одного из нас вызывало тревогу и толки, и слухи, и каждый раз Филоненко говорил: «Опять евреи волнуются, и чего они так нервны?» И я, как всегда, отвечал ему: «Очень понятно, почему; мы все-таки имеем шансы уйти отсюда, но у них — нет никаких».
Весенняя нервность все более и более охватывала нас. Очень часто, гуляя снаружи, мы замечали потепление, позеленение, весенние оттенки неба, и плен казался все более нестерпимым. Каждый раз мы с Филоненко обсуждали возможности побега и давали друг другу слово, что первый, кто будет освобожден, устроит побег другому. Вместе с тем у всех у нас усилилось бездельное настроение, и мои сожители проводили время за шахматной доской, а я волей-неволей смотрел их игру, но сам не играл. Я хорошо помнил, как в Вене в 1909 году мы с Левой проводили почти все время за шахматами, и совершенно не хотел снова становиться страстным игроком.
Я сейчас заметил, что еще ни слова не сказал об Антонове. Это был уже далеко не молодой человек, математик по образованию и даже с четырьмя хорошими и хорошо заработанными сертификатами, но вместо того, чтобы продолжать далее, он занялся мелкой педагогической деятельностью. Он охотно вызвался взять группу в нашем университете, но нарушил наш принцип: бесплатность преподавания. На мои возражения по этому поводу он ответил, что на воле нет никого, кто заботился бы о нем, и ему нужно подкармливаться.
Я был согласен, но предложил ему сделать, как Пуриц — с английским: группа — бесплатно, но отдельные уроки — платные. Он отказался, и мы исключили его занятия из расписания. В общем это был человек вполне приличный, но совершенно утративший всякое социальное чувство. Судьба его была очень печальной. Префектура предъявила ему через немцев то же обвинение, что и мне, но, по-видимому, с какими-то уликами. Немцы выслали его в Германию, и там он умер.[989]
Постепенно я приблизился к концу моего сидения в Compiegne. Нам казалось, несмотря на все ожидания и обещания, что мы водворились тут надолго. В каждом письме и на каждом свидании и ты, и Марья Павловна сообщали мне и Левушке, что мы находимся на первой очереди, и надежда все- таки в нас жила.
В скверную пятницу 20 марта 1942 года вдруг произошло событие, очень всех взволновавшее. Утром на перекличке Sonderfuehrer Kuntze появился со списком и стал выкликать длинный ряд фамилий, не говоря, в чем дело. Вызванные размещались отдельной шеренгой: Арутюнянц, Аронович, Вершубский, Зеликин без бороды, Заферман, Зайдельсоны, Калужнин и т. д. Побледневший Левушка отошел от нас, и мы смотрели на все это с изумлением и перепугом.
Когда все по списку были отобраны, Kuntze объявил, что они высылаются в Германию. Автобусы придут за ними после завтрака; пока же им надлежит приготовить свой багаж. До их отъезда всем нам запрещается выходить из бараков и подходить к окнам. Нужно ли говорить, с каким волнением мы все собирали наших товарищей для отъезда и как нам, в частности — мне и Филоненко, было тяжело расставаться с Левушкой?
Мы подвергли тщательному анализу списки отсылаемых.[990] Ни один из разумных признаков не подходил. Возраст? Большинство были молодые, но были и старые, как, например, Шевнин. Советское гражданство? Большинство были советские граждане, но были и апатриды. И, с другой стороны, были советские граждане, не попавшие в эту группу, например — я. Раса? Большинство были евреи, и вообще в лагере оставалось большинство евреев, но было и много русских: Левушка, Смирнов, Шевнин. Словом, никакой из признаков классификации не подходил, и принципы отбора оставались неясными.
Уже значительно позже мы узнали, что отбор производился не по национальности. Усылали всех молодых советских граждан, и в виде исключения был выслан старый Шевнин, которого, по выяснению ошибки с возрастом, вернули в Париж. Наше недоумение происходило потому, что очень многие скрывали свое советское гражданство — совершенно глупо, потому что немцы по официальным документам прекрасно все знали.
Минущин, который усиленно хотел быть апатридом, сказал нам сейчас же: «Вот видите, как я был прав, желая сойти за апатрида». Увы, для него как