фрицы. Повалился на постель и уснул с надкушенной вареной картофелиной в руке.
Проснулся я от света. Мама и Фрося стояли надо мной, уже раздетым, с фонарем и что-то смахивали с одеяла.
— У, развели клопов, проклятые, — ворчала Фрося тихо.
Утром мамы ушли устраиваться в общежитие. А старенькая украинка подарила мне серую монетку со свастикой и стала рассказывать про немцев, которые жили здесь всю войну и спали с самыми красивыми местными девушками. Заметив, что я брезгливо поморщился, она усмехнулась:
— Спали, а куда денешься, и рожали. Только боялись, кабы по-немецки дитё не забалакало.
Мне захотелось поскорее уйти из этого дома, пропахшего чужим духом. Оделся, нахлобучил шапку. Старушка объяснила, что идти надо «все по тропочке, все прямо» и никуда не сворачивать, а то мин полно. По тропочке — так по тропочке. Вон сбоку и дощечка стоит. На дощечке два слова: «Мин нет». Пугала, наверное, старушонка, какие тут мины, кого подрывать.
Однако шел я точнехонько по следам других. По бокам тропки валялось припорошенное снежком барахло: немецкий ботинок, рваные варежки, разбитый винтовочный приклад, каска с дырой, доска, а из-под доски торчал уголок книжки. Постоял, подумал. Ну кто мину под книжку закладывать будет? Никто. Осторожно, по шажочку, подошел к книжке, потянул за уголок — примерзшая бумажная обложка и несколько первых страничек остались во льду, а серединка — у меня в руке. Спиной, по своим же следам вернулся к тропке, мельком посмотрел: стихи. Название книжечки и фамилия поэта остались во льду. Бумага какая-то полупрозрачная, хотя и плотная. Ладно, потом почитаем. Сунул книжку в карман. Вон и Васька машет. Иду, иду!
Всего-то ночь да утро не виделись, а встретились так, словно года два друг без дружки прожили. Он тащил меня по разбитому заводу, и его переполняли новости. У станков стояли тощие люди в шапках и телогрейках.
— Из концлагеря! — шепнул Васька. — Их наши освободили.
Потом мы остановились у грузовика, доверху заваленного одеждой.
— А это от других пленных осталось, которых убили и сожгли. Люди берут, у кого ничего нету. Холодно же.
Мне стало страшно, показалось, что одежда пахнет кровью и дымом.
Васька повел меня дальше, я едва успевал за ним. Ну и что особенного в этом неказистом крытом грузовичке с окошками, возле которого со значительной миной остановился мой друг? Тот долго терпеть не мог, выпалил:
— Душегубка. Машина смерти, изобретение фашистов. Видишь, окна слепые, сквозь них ничего не видно. Сажали людей в кузов, выхлопные газы шли туда же, и привозили на кладбище уже мертвых. Чистота и порядок. Перевешал бы всех сволочей, изобретателей этих, покарай их, Господь!
Долго бродили мы вокруг запорошенных снегом корпусов. Я показал Ваське найденную книжечку без обложки. Это были стихи про Ленинград, про войну. Васька неожиданно вспомнил:
— Тебя какой-то цыган искал. Где, говорит, Владик Леонов? Я не сказал, очень уж он черный, с усиками, как у Чаплина. Страшный такой.
А от какого-то сарая уже бежал на своих кавалерийских ногах мой дед Андрей. Обнялись, расцеловались. От дедова полушубка пахло поездом. Именно пассажирским поездом, а не теплушкой, это я сразу понял. Познакомил его с Васькой. Дед пожал ему руку и сказал, что Васька очень похож на Мишу в молодости. Я понял: деду теперь всю жизнь суждено помнить Мишу в молодости, потому что старости у его сына уже не будет.
Дед отвернулся, набил трубку крепким табаком, закурил и сказал, не оборачиваясь, что нам нужно торопиться, поезд будет через два часа, вещи уже в автобусе. У сарая и правда стоял и дымил старый автобус с выбитыми окнами. В автобусе сидела мама, махала мне. Васька оторопел:
— Какой поезд? Куда ехать? А я?
— Нам на родину, — ответил дед Андрей. — Хватит по чужбине болтаться. Отец вон его уже на Коломзаводе, в «чугунке».
— А я как же один? — Васька чуть не плакал.
— Я тебе письмо напишу! В Егорьевск! Мы еще не раз увидимся! — Я верил, что именно так и будет. И не ошибся.
Неловко обняв Ваську и поцеловав его в мокрую щеку, я вскочил в автобус. Автобус заскрипел, я махнул рукой из разбитого окна, Васька стоял понурив голову.
Автобус ехал долго, объезжал воронки, проехал мимо вчерашних моих самолетов и наконец остановился у станции. «Харьков», — прочитал я название, написанное свежей краской. Фашистская вывеска валялась в сугробе, какой-то мужчина рубил ее — видимо, на дрова. Автобус подъехал к багажному вагону, дед расплатился с водителем, и тот долго рассматривал советские деньги.
— Отвык, что ли? — суровый тон заставил водителя живо убрать бумажки в карман.
Потом мы с мамой и дедом сели в вагон, настоящий, пассажирский, с полками, только холодный, с замерзшими окнами. В вагоне уже было много народу, больше военных, хоть и холодно, они были в расстегнутых кителях; с медалями и орденами, краснолицые, видать, крепко хватившие. Они о чем-то увлеченно говорили, особенно горячился молодой лейтенант с медалью: «Как мы его саданули, как он побежал!» Седоволосый капитан с орденскими планками и нашивками, говорящими о ранениях, слушал его с едва заметной усмешкой, которая от молодого все-таки не ускользнула, и он нехорошо выругался.
— Что же вы при даме-то, — укоризненно сказал капитан, вставая и пропуская мою маму в ее котиковой шубке.
Он поднял меня, посадил на верхнюю полку. Мама с дедом уселись на нижних местах. Молодому лейтенанту с медалью не терпелось еще поговорить