Железная дорога рядом с домом, и спал я под грохот поездов крепко, словно мчался куда-то сквозь тьму. Зато просыпался от тишины, от слабого шепота.
— Ба! В Москву? На Тишинку? — спрашиваю. (Попробуй «кудыкни» под руку!)
— В Москву, в Москву, спи, — глуховато отвечает бабушка.
Неохота ей в Москву в такую рань, в темень. Дома бы ей, старенькой, остаться, лежать бы под теплым одеялом с теплой кошкой в ногах, слушать бы звонкий щелк ходиков.
Кошка с бабушкиной пустой кровати переметнулась ко мне на раскладушку, завозилась, заурчала под боком, укладываясь половчей. В соседней комнате мама сонным голосом убаюкивала Надюшку, мою новорожденную сестренку. В проходной комнатке заплакали Володины малыши. Сам дядька вышел в майке и галифе, сел на табуретку возле окна. Тихо покашлял отец. Просыпалась родная коммуналка.
— Всех поднял, анчутка безрогий, — шепчет бабушка с оглядкой.
Если дед услышит — разнесет всех. Пока что достается неподатливым мешкам:
— Черти вшивые, шелудивые!
И я у него «шелудивый», и Витька, мой двоюродный братец, и кошка Машка, и солнце, и дождь, и запор, и забор — все вокруг, коли дед не в духе. А так молчит, сопит себе да глядит угрюмо.
Собрались они, навьючились, потопали к двери — маленькие, виноватенькие какие-то. В бабушкиной походке эта виноватость, в голосе:
— Запри-ка, Володь…
Сердитый дядька пошел запирать. Это он на себя сердит: не может путную работу найти геройский летчик, не хочет, чтобы старики по московским рынкам бродили, что-то там продавали, что-то меняли, его, мужика, кормили. Сколько раз с ними собирался ехать — баба Дуня и слышать не хочет: отдыхай, намаялси, а мы привычные, нам ничего.
Слышно, как дед приказывал в прихожей: на два крючка, на два!
Громыхнули крючки, выкованные по особому дедову заказу. Зачем они, когда есть надежный засов? Какой «Черной кошке» нас грабить, чего у нас брать? Черную Машку, дедовы ватные штаны, в которых он в сарай да в уборную?
Замолчали маленькие, уснула мама, заворочался отец. Ему подниматься до гудка: начальник цеха за все отвечает. Раньше, чуть что не так, директор кулаком по столу: «На фронт захотел?» Что такое фронт, мы знаем: сидят у переезда однорукий Серега-моряк, безногий Вася-танкист, махрой торгуют, водку пьют, плачут и ругаются. Дядька Гриша, Витькин отец, пошел здоровым, вернулся инвалидом. Лечится сейчас от туберкулеза в каком-то госпитале, дышит там сосновым духом. Директор завода теперь другим народ пугает — тюрьмой. Хотя Халера, шпана митяевская, говорит, что и на нарах люди живут. Жил я на нарах в том проклятом поезде, знаю.
Почему это грустные мысли лезут в голову ночью? Сколько там натикало? Три часа. Вон и окна проявились. Дед с бабушкой теперь уже в поезде, поехали на свою Тишинку, полную жуликов, воров и бандитов. И «шапаны», как ругается на всех мальчишек тетка Макуриха на переезде. Вечером бабушка станет рассказывать про располосованные мешки, украденные кошельки и срезанные часы. А еще — про облавы. «…А бандиты-то все в кожаном, одинаковом, чтобы своих узнавать. Один как прыгнет на забор, а по нему — бабах, он и повис головой вниз, такой молоденький…» Бабушка жалеет молоденьких. Вот и погибшему Мише было восемнадцать, и Володе, который все от войны никак не отойдет, мается, места в мирной жизни не находит, двадцать три. И чуть побольше — дядьке Грише, который шепнул мне при прощании: «Помирать, брат, еду».
Володя молчит. Окна светлеют, скоро гудки заревут, а бабушке с дедом до своей Тишинки еще ехать да ехать. И паровоз будет останавливаться — заливать воду в тендер, и чумазый машинист, хлопая крышками букс, станет пихать в них масляные тряпки, наклонять длинный носик масленки. Потом на станции Раменское пересядут старые в электричку — чудесный поезд, без дыма и копоти.
Тяжко задышало на повороте. Не «СО» это («Серго Орджоникидзе»), не «Су» («Сормовский усиленный»), не «овечка» длиннотрубная — нет, несется, набирая ход, приземистый, могучий «ФД» («Феликс Дзержинский»), тот еще паровозище, от которого дрожат стекла и сотрясается наш деревянный двухэтажный домишко.
Проснулся отец, побрел в своих длинных трусах на кухню, гремит чайником, умывается. Слышно, как лезвие скребет по щетине. Потом два глотка, три хлебка — вот и весь завтрак.
— Чего не спишь? — наклоняется ко мне, и от отцовского пиджака пахнет его жженой, дымной «медяшкой», куда он из «чугунки» перешел. — Запри, что ль.
Набрасываю оба крюка, сажусь рядом с Володей у окна. В своей маечке он совсем еще пацан, судьбой обиженный. Погладил его по плечу: ничего, мол, прорвемся.
— Помнишь, Володь, как мы с девушкой плавали?
Он грустно улыбается:
— Кто-то плавал, а кто-то утопал.