думать, что в решительный момент ты окажешься способен перейти на сторону врага. Понял? Никогда не шути такими вопросами.
— Понял, Генрих Самойлович. Есть не шутить такими вопросами.
Рука у Миши Кагана, когда он подносил ко рту стакан, дрожала мелкой безостановочной дрожью, и он, чтобы стакан не стучал о зубы, вылил его содержимое в широко раскрытый рот, закашлялся и принялся забивать этот предательский кашель всем, что попадало под руку. Миша Каган был почти уверен, что Люшков специально напоил его, чтобы выявить истинные взгляды, и теперь неизвестно, что из этого последует. А какие такие у него, у Миши Кагана, истинные взгляды? Он и сам не знает про свои взгляды ничего определенного. Но, может, это-то как раз и есть самый нехороший взгляд?
Медленно пережевывая во рту ставшую безвкусной пищу, Миша тупо смотрел прямо перед собой, тело его одеревенело, в голове издевательски отдавался перестук вагонных колес, сквозь который пробивалась лишь одна навязчивая мысль: «Неужели это все? Неужели это конец?»
Рядом смачно жевал Гриша Винницкий и сочувственно поглядывал на Мишу Кагана. Напротив, уставившись в окно сузившимися глазами, курил Генрих Самойлович. Докурив папиросу, он смял ее в пепельнице, с усмешкой оглядел своих подчиненных.
— Вот так-то, хлопцы, а вы говорите, что у крысы хвост облезлый. А он у нее от рождения такой. Так что забирайте объедки и катитесь в свое купе. Я спать буду. Если смогу, до самого Ростова. Не будить. Понадобитесь, сам позову.
Когда хлопцы вышли, Генрих Самойлович разделся, лег на чистую простыню, укрылся тонким одеялом, упрятанным в хрустящий от крахмала пододеяльник, закрыл глаза. И тотчас же яркая вспышка света, возникшая откуда-то изнутри и вызвавшая острую боль, точно глаза запорошило песком, заставила глаза раскрыться и уставиться на покачивающуюся и дергающуюся решетку вентилятора. Но внутренний свет не погас, он пробился наружу и засветил решетку вентилятора, как засвечивается фотобумага: на месте решетки появилось лицо Зиновьева с висящей на нем сине-фиолетовой кожей, его затравленные, полные животного ужаса глаза. Куда подевались былая спесь и высокомерие бывшего председателя Коминтерна, каким Люшков еще помнил Зиновьева в один из своих приездов в Москву в середине двадцатых. Это был уже и не человек даже, а лишь его жалкое подобие. Оно, это подобие, не вызывало в душе Люшкова даже элементарного сострадания, а лишь болезненное любопытство.
Разумеется, Люшков знал, как знал это и главный следователь по делу «Объединенного центра» — следователь по особо важным делам Лев Шейнин, как знали это Ягода и Агранов, Вышинский и Ульрих, как знал это сам Сталин, что подследственные не являются фашистами, агентами гестапо, немецкой, польской и других разведок, что они не убивали Кирова и вряд ли готовились убить Сталина, Кагановича, Ворошилова, Косиора и многих других. Но они знали также, что Зиновьев, Каменев и их подельники действительно выступали с критикой Сталина, а иные даже требовали его отставки с поста генсека партии, что если вменить им в вину исключительно лишь эти их выступления, дело вновь затянется на годы и годы, что этими проволочками не только не искоренишь оппозицию курсу Сталина на построение сильного государства, но даже поощришь ее на новые действия. Вопрос мог ставиться только так: оппозиции не должно быть. В любом виде. Но чтобы ее искоренить раз и навсегда, нужны веские основания. Их нет? Надо создать. И Люшков ревностно следил, чтобы Шейнин и его помощники такие веские основания создали. И никакие сожаления и сомнения никого по этому поводу не посещали. Ибо высокая цель оправдывает любые средства. А в достижении этой высокой цели у Люшкова в общем строю имелось свое законное место, которое его вполне устраивало.
Вскоре Люшков задремал. Ему привиделся отец-портной, склоненный над швейной машинкой Зингера, и бесконечная вереница разнообразных штанов, висящих на бельевой веревке, протянутой под потолком поперек комнаты. Сквозь дрему наплывали новые видения и новые мысли. О том, например, как ему, юному Генриху, не хотелось идти по стопам своего отца. Да и многим молодым евреям в те смутные времена не хотелось походить на своих отцов. Революция — это было так заманчиво, сулило такие перспективы. В результате революции можно было сбить спесь со всех этих хохлов и кацапов, с разного косорожего быдла, заставить их плясать под свою дудку. И когда революция свершилась, никакая кровь не могла остановить еврея, вышедшего на дорогу свободы и лучезарного будущего. Многие бундовцы и сионисты качнулись к большевикам, оставаясь в душе бундовцами и сионистами, полагая, что новая кожа их временна. На худой конец, полагало большинство из них, со временем можно будет превратить большевизм в дочернее отделение сионизма или бунда. Ведь дело, в конце концов, не в названии, а в глубинной сущности.
Но большевизм оказался столь динамичным, что смёл всё и вся, подчинив себе и душу и тело своих нечаянных сторонников. Какой там сионизм! Разве что в отдаленном будущем…
Люшков открыл глаза. Смутно качались предметы купе в неверном свете керосинового фонаря. Пахло дымом и водкой. И вообще все смутно и непонятно. Ясно лишь одно: власть Сталина сродни власти Моисея над Израилем, вышедшим из Египта. Ну, если не Моисея, то Иисуса Навина. Им остается либо идти за Иисусом до конца через муки и страдания, либо…
Увы, выбора у Люшкова не было. Получилось так, что, поднимая Сталина на самую вершину пирамиды власти, они — и он в том числе — создали вместе с ним и нечто такое, что приковало их к Сталину крепче всяких цепей. Оставалось либо лезть по этим цепям все выше и выше, либо на них же и удавиться. Люшкову давиться не хотелось. Он был уверен, что выкрутится, докажет свою постоянную нужность, свою незаменимость, что без него пирамида рухнет под собственной тяжестью. Вот только Каган и Винницкий… Как долго они будут терпеть над собой Люшкова? Как быстро они захотят оказаться на его месте? И, уже засыпая, вспомнил все, что говорилось в этом купе, и подумал: «Вот так же, небось, и Сталин смотрит на свое окружение и думает: кто следующий за мной, чтобы столкнуть меня в пропасть?»
— Не бзди, Мишка, — успокаивал Кагана Винницкий, когда они, вымыв руки, заперлись в своем купе и закурили. — Люшков человек с мозгами. Мы от