Детские годы Лермонтова прошли в потрясавших его сознание конфликтах между самыми близкими ему людьми. Начавшиеся с неполных трёх лет – со смертью матери, они не завершились со смертью отца, последовавшей в ту пору, когда Лермонтову минуло шестнадцать лет. Застыв в своей незавершенности, «ужасная судьба отца и сына» навсегда кристаллизовалась в душе поэта руинами человеческих отношений, которые не состоялись… Уже в ранние годы Миша Лермонтов являл удивительную настойчивость в достижении цели, непреклонность в лидерстве, непоколебимую волю и обострённое чувство человеческого достоинства. Потому не раз в борьбе со «злом» в пределах усадьбы мальчик, сбегая от чопорных гувернёров, бросался на защиту несправедливо, как он считал, наказываемой прислуги. К унижению и поруганию других скоро добавились по-светски изощрённые оскорбления чистоты и искренности его самого. Начальный опыт жизни поэта подорвал не только любовь к ближнему, но даже и доверие к нему. В корне изменив внутреннюю «расстановку сил», опыт этот нашёл отражение в первых же пробах его пера. «Младая ветвь на пне сухом», Лермонтов проходил жестокую школу борений тогда, когда ранимое сознание воспринимает человеческие противоречия
Но всё это было «потом». А пока даже тяжёлые семейные перипетии не могли отбить у отрока любознательность и огромную тягу к знаниям. Ощущая в себе гений, который, верил юный поэт, «веки пролетит», Лермонтов провидел и испытания… Духовная жажда обусловила сильный интерес поэта к культуре и истории России. Свободно владея английским, немецким и французским языками, Лермонтов легко и с интересом «пробивал окно» в европейскую культуру. Между тем пятнадцатилетним мальчиком он сожалеет, что не слыхал в детстве русских народных сказок: «В них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности». На фоне тяги к огромным пластам человеческой культуры интересы сверстников казались ему ничтожными и смешными, а рутина человеческих отношений, к которым у Лермонтова были завышенные требования, вызывала его раздражение. Всё это обусловило трудности общения поэта с окружающими его людьми. Но даже и без личных «придирок» Лермонтов подле себя не слишком часто наблюдал верность дружбе, простые доверительные отношения, куда чаще сталкиваясь с расчётливостью и обманом. Потому на всю жизнь запомнил он, что когда-то, «давным-давно», в его детской душе родилось сильное чувство к ровеснице.
II
Наделенный громадной силой воображения, отрок подсознательно воспринимает борьбу в качестве некой «модели» всего человеческого устройства, что не было большой ошибкой, но «сведения» о чём крайне не желательно было получать именно в те годы. Эти открытия, не уравновешенные позитивной информацией в те же лета, в дальнейшем подтверждались не только личным опытом, но и всем социально-политическим бытием любимого Лермонтовым Отечества. Но, дав направление мысли, определив первые мотивы и формы мировосприятия, политическая жизнь России пока ещё не нашла своего отражения в поэзии Лермонтова. Между тем, обострённое ощущение противоречий бытия и глубина психологического проникновения в жизнь общества открывали в нём прирождённого драматурга. В эту пору Лермонтов пишет трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти», 1830) и во многом родственную ей драму «Странный человек» (1831). Поглощённый раскрывающимися перед ним
Для полноты картины замечу, что столичная аристократия в культурном отношении существенно превосходила периферийное боярство. Последнее, находясь в удалении от столиц и культурных центров, от скуки ублажало себя псовыми охотами, на скорую руку созданными и на свой лад пышными театрами из случайных актёров из крепостных, порой весьма одарённых, или «уходило в музыку» из крепостных же. А когда надоедало и это, то скучающее барство развлекалось роскошными балами или чудило всякого рода экстравагантностями. Во всяком случае, периферийное дворянство не отличалось ни высокой образованностью, ни широтой кругозора, ни ощущением полезности этих свойств. И если столичные дворяне, пожалуй, что уступали провинциалам в мелком чудачестве, то много превосходили их размахом дворцовых празднеств и карнавалов. За пустое времяпровождение, нерациональную трату государственных и личных средств и тем, и другим немало доставалось от острого сатирического пера русских писателей. «Периферийные европейцы» особенно боялись увидеть себя в комедиях умнейшего и весьма проницательного Дениса Ивановича Фонвизина.
В своём «Рассуждении о истребившейся в России совсем всякой формы государственного правления» (1782–1783) Фонвизин, назидая «просвещённого и добродетельного монарха», видел смысл его служения в «ограждении общей безопасности посредством законов непреложных», а подданных царя увещевал следовать этим законам без рабского подобострастья. Однако русское дворянство ещё в период энергичного правления Петра Великого, очевидно, «устало» от государственной и всякой другой деятельности. Потому, говоря словами теперь уже А. Н. Радищева, лишь «изредка из уст раболепия слышалося журчание негодования».
Раболепие и в самом деле могло только «журчать». «Знатные только по имени, – писал французский посланник де ла Шетарди о русских придворных середины XVIII в., – в действительности они рабы, и так свыклись с рабством, что большая часть из них не чувствует своего положения». Казалось, можно не принимать близко к сердцу мнение маркиза, по факту, бывшего в Европе «слугой всех господ», ибо Россию маркиз панически боялся, а потому не особенно служил ей, хотя успел получить из рук императрицы Елизаветы орден св. Андрея Первозванного «за его помощь в трудное время» (ещё бы! – участвовать на её стороне в дворцовом перевороте!). Однако будем честны: мнение «европейского слуги» перекликается с сетованиями на этот счёт истинных сынов Отечества, каковых среди придворных, впрочем, было не так уж много. Те из дворян, кто не сумели стать камергерами, остались при дворе