которая нацеливает в будущее. В результате главная идея, делаясь рельефной, в смысловом контексте стихотворения приобретает большее значение, нежели прямое указание – «грядущее поколение», «время» или «эпоха», которые в таковом сочетании мельчат. Это тот случай, когда контекст выстраивает смысл. И когда он явен, тогда даже мелкая «единичка» – «день» может нести в себе большее значение, поскольку приобретает большую нагрузку. Именно так это слово звучит в пушкинском «Евгении Онегине»: «Что день грядущий нам готовит?..»[8]. Потому что «день» у А. Пушкина несёт в себе множественный смысл: это может быть и судьба, и смерть, и, в конечном итоге, – Судный День. Вот и Лермонтов, обозначив своё поколение, сразу же «отходит» от него, связывая смысл с будущим.
Но тут не только время важно. «Грядущее» у Лермонтова подразумевает качественную особенность развёрнутых во времени дел и множественность безделья. Обращённое лишь к одному поколению, это слово звучит чрезмерно сильно (почему, собственно, будущее столь беспечного и неприкаянного поколения должно «грядеть»?!). Во избежание узкого прочтения Лермонтов не удовлетворяется архаизмами и торжественной поступью стиха, но создаёт речитатив, отвечающий его величественно напевному ритму. Именно эта поэтическая форма придаёт Грядущему эпическое звучание, поскольку принадлежит современности поэта в её исторической протяжённости. Здесь совершенно очевидно, что, обращаясь к своему поколению, Лермонтов имел в виду сумму его исторических наслоений. Другими словами, своё поколение великий поэт видел не только в его культурно-исторической конкретике, но как исторический модуль – символ перетекающего (в вечности) времени, эпохи. И здесь можно говорить о некой траектории смысла – длинной исторической «дуге», начавшейся отнюдь не при жизни поэта…
Преимущество современного прочтения произведений Лермонтова состоит в том, что многое из неявленного в его время, но предвещаемого поэтом будущего, – в наши дни стало прошлым. Чтобы убедиться в этом, необходимо внимательно вчитаться в поистине вещие слова гения, сосредоточенного на своём времени, но устремлённого в пространство не случившегося ещё.
Сплава всех слоёв русского общества (исключительно важного и возможного после 1812 г.) в народ не произошло!
Забытый и в который уже раз преданный народ, с конца XVII столетия лишённый «старого» духовного наставничества, с начала следующего века лишаем был ещё культурной опеки. Что касается его социальных прав, то на фоне закрепощённого русского дворянства об этом и говорить не приходится. В то же время само дворянство – онемеченное, а затем офранцуженное – не уставая презирать «мужика», по-прежнему и говорило, и думало не на родном языке. И через полвека после Лермонтова – и через двести лет (!) после Дениса Фонвизина, давшего в своих сатирах жёсткую трёпку «нашим французам», – последние не только не перевелись, но устоялись в своём духовном чужестранстве, которое скоро «украсило» декоративное германофильство и, тогда ещё «вежливое», любопытство к набирающим силу США. «Мысль плодовитая» не была взращена и «брошена векам» (именно в таком масштабе видел Лермонтов необходимость преобразований России и Европы), потому что семена её упали на каменистую почву безнародности и бездуховности верхних слоёв российского общества и чудом выживающего в отечественном безвременье простого люда. Именно «бремя» безверия, атеистических «сомнений», политических страстей и несомненного материализма способствовало разрушению исконного русского уклада. Вместе с тем развал внутренних связей страны выявил недостаточность духовного и социального противодействия псевдорусским реформам со стороны самого народа, что возможно было лишь при исторически взаимосвязанном развитии всех слоёв русского общества. Оттого не начатый, а потому не состоявшийся «труд» по возрождению отечественной жизни в её настоящих и эволюционно наследуемых исторических вариациях уже в ближайшие поколения привёл к упадку: вырождению в материализм и бесовщину, раскрытую Достоевским. Таковой ход событий следует признать неизбежным: деформация души народа закономерно ведёт к его духовному вырождению, ставя под сомнение историческое бытие самого Отечества…
Вдумаемся: разве ближайшие десятилетия после гибели Лермонтова не подтвердили его видение судьбы русского народа, оторванного от духовных основ и исторической жизни страны?! Если «при Лермонтове» николаевский режим отказывался вести диалог с обществом, то уже в 1860–1870 гг. «передовое общество» в лице образованных и агрессивно настроенных нигилистов отказывается вести диалог с «царской властью», выражением которой было правительство, его учреждения и, конечно же, толпящиеся у трона царские сановники. Великий Раскол, некогда размозживший духовный уклад народа и саму сердцевину страны, и через два столетия продолжал напоминать о себе в дочерних духовному распаду неурядицах и набиравших силу политических брожениях. Последние усугубляла застарелая социальная неустроенность народа и множащееся недоверие к всякой власти. В полифонии разлада российской жизни второй половины XIX в. ясно слышалось разночинное отрицание всего уклада русской жизни, крайним выражением чего была террористическая деятельность социалистов, бомбометателей из нигилистов и прочей революционной публики. Так о себе заявил период распада сущности народной, в котором предметом отрицания становились религия, родина, семья.
Беспрерывное и беспримерно интенсивное выхолащивание отеческих святынь закономерно вело нацию к духовному истощению, что происходило не без активного участия переблудившей всевозможными умозрениями интеллигенции. Надолго застряв в суемудрии «иссушённого ума», последняя «кипела