бурь». «Аллеи тёмные», будучи частью безмерного и безскорбного царства, служили поэту в качестве узнаваемых символов, в ряду которых «высокий барский дом» смотрелся лишь горенкой вечности…
Так уж получилось, что именно в суете, шуме и блеске бала Лермонтова озаряет «детское» ощущение мира, чистота которого вновь уносит его от «мира печали и слёз». Находясь «в объятии» этой мечты, поэт «ласкает в душе» создание своего вневременного и не по-младенчески мудрого «детства».
Именно это сущее (под воздействием чар лермонтовского гения ассоциативно угадывается даже нечто большее – сотканный из небесных «красок» неземной лик) – царство-мечту «с глазами, полными лазурного огня» пуще зеницы ока берёг поэт, как самую дорогую свою святыню. На это создание безличной, а потому младенчески чистой души гения, освещая, мог глядеть лишь «вечерний луч», ибо шёл он от царства схожего. Однако при неизменно лживом в полифонии лицемеров «диком шёпоте затверженных речей» пробуждение было неизбежно. «Шум толпы людской» вторгается в гармоничный мир поэта, посягая на его «царство», лазоревое от соседства с синью небес, – и Лермонтов вновь сознаёт себя «на земле». И вновь видит он перед собой те же, лгущие и себе, и миру великосветские «маски».
Собственно, дело не только в «масках» и «диких речах». Ощущая себя на пиру во время чумы и сознавая своё бессилие перед (олицетворённым «балом») человеческим безличием, поэт негодует на историческую нескончаемость «пляски масок», способных скакать и на шабаше, и на духовном пепелище, и на руинах Отечества… Именно здесь кроются истоки «беспощадности» поэта к тем, кто предавал и продолжал предавать в себе образ Божий. Именно по этой причине его душа исходит криком, а «лазурные огни», ещё несколько мгновений назад бывшие мечтой, готовятся быть раскалёнными духовным огнём «молниями».
Кружась, опять и опять подлетают к нему лёгкие пары… И вновь и вновь поэт читает в очах веселящегося безличия те же «страницы» порока. Лермонтов не подаётся бальному вихрю, который лишь усиливает в нём состояние одиночества. Всё глубже уходя в себя, он вновь видит близкие его душе картины. Но привычный было «шум толпы людской» внезапно и как-то по-особенному напоминает о себе, и, презирая его, как наваждение, поэт в безмерном отчаянии бросает в лицемерное общество заворонённый в придворной толпе «железный стих»:
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,И шум толпы людской спугнёт мечту мою,На праздник незванную гостью,О, как мне хочется смутить весёлость ихИ дерзко бросить им в глаза железный стих,Облитый горечью и злостью!..«1-е января», 1840Но могут возникнуть вопросы: каково «истинное происхождение» и откуда «на самом деле» исходит такого рода жёсткость? Только ли от несовершенств обывателя всех мастей, озабоченного главным образом утехами и воспроизведением себе подобных?!
Нет, не только. Поэта приводило в негодование всевечное неумение «мира» извлекать опыт. Очевидно, из века в век бесполезно проходящее время приводило в отчаяние многие выдающиеся умы. Вот и одряхлевший Вольтер (как мы знаем, приложивший руку к революционному брожению и привнёсший немало яда в головы своих «просветившихся» последователей) устало бросает: «Мы оставим этот мир столь же глупым и столь же злым, каким застали его»…
Что же Лермонтов?
По мере взросления теряя прежние иллюзии, он тщетно ищет замену своему созданию. Пытаясь укрыться от всех, спешно обращает дивную свою «скатерть» в некий «занавес». Но это не спасает. «Мир печали и слез» неумолимо проводит в душе поэта глубокую борозду. Мужая, он не стремится ни к «реконструкции», ни к «модернизации», ни, тем более, – к созданию аналога детскому миру (хотя бережно хранит в своей душе его лазурные образы).
В поисках ответов на непрестанно мучившие его «проклятые вопросы» Лермонтов устремляет было своё внимание к гражданской и общественной жизни, но скоро и там не находит ничего обнадёживающего. О его разочаровании в «проводимых (в России) реформах» свидетельствуют, в частности, признания сосланного на Кавказ декабриста М. Назимова.
Встретившись там с Лермонтовым, которого искренне почитал и, казалось, понимал, Назимов и через многие годы недоумевал, вспоминая «легкомысленное» отношение поэта к политическим чаяниям и надеждам передового, как полагал Назимов, общества. В пересказе П. А. Висковатова, записавшего воспоминания Назимова о Лермонтове, читаем: «Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критических, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом».
Что тут сказать… – даже будучи умным, много старше и опытнее Лермонтова в «политических делах», его благородный друг не понимал, что скрывается за ширмой «некоторых распоряжений правительства», как и поверхностность идей «лучших умов Европы»[19].
В связи с этим – не первым и не последним непониманием Лермонтова – ещё раз отмечу: неверно объяснять и мерить духовные странствия гения одним лишь окружением его, как и его возрастом, имеющим отношение разве что к свидетельству о рождении. Мироощущение Лермонтова, в «метрике» творчества раскрывающее идеи и мысли, не могло возникнуть в годы, неповинные в столь «взрослой» информации. Изгнанная