искусству и литературе как к «системе образов», выдвигая тезис об искусстве как некой сумме приёмов художника. Превратив литературоведение в науку, формалисты были близки к тому, чтобы «забить» её в ремесло. Поскольку рассматривали «литературное произведение так, как будто это автомобиль и его можно разобрать и снова собрать» (Ю. Тынянов), в каждом новом «разборе» создавая свои методы и приемы исследования. Б. В. Томашевский в учебнике по теории литературы, ориентированном на методы Формальной школы, писал о том же: «Каждое произведение сознательно разлагается на его составные части, в построении произведения различаются приемы подобного построения, то есть способы комбинирования словесного материала в словесные единства. Эти приемы являются прямым объектом поэтики». Словом, изучая явления литературы, а не её сущность, формалисты мыслили поэтику как способ изучения, таким образом, средства анализа превращая в цель. Следуя этому, они построили теорию сюжета, изучая новеллу и роман, применяли математические методы, анализировали ритм, синтаксис, звуковые повторы и прочее.
Основатели Формальной школы в России надолго пережили её расцвет. С подачи Л. Троцкого заклеймённая как буржуазная теория, она и нашла себя главным образом в «буржуазном мире». Именно там, реализуя немалые свои потенции, школа преобразовалась в структурализм, в своих разработках вышедший далеко за пределы собственно литературы. На новой почве судьба школы сложилась интереснее её отечественных аналогов (до 1950-х гг. запрещённых) и приобрела не присущие русской литературоведческой школе характеристики. В западной культурной традиции была предпринята попытка сумму гуманитарных концепций поднять до уровня строгой теории.
По мере развития структурализма Леви-Строс называет его «сверхрационализмом» и видит его задачи в том, чтобы объединить строгость и логическую последовательность учёного с метафоричностью и парадоксальностью художника. Леви-Строс всерьёз намеревался «включить чувственное и рациональное, не пожертвовав при этом ни одним из чувственных качеств». Опираясь на лингвистику, апологеты нового гуманитарного знания видят свой идеал в математике, которая, по словам М. Серра, «стала тем языком, который говорит без рта, и тем слепым и активным мышлением, которое видит без взгляда и мыслит без субъекта cogito».
При всей абстрактности и чрезмерной теоретичности, нам – в связи с пристальным вниманием к духу творчества М. Ю. Лермонтова – представляются наиболее любопытными те идеи структуралистов, которые прослеживают внутренний мир человека вне прямой его связи с личностными характеристиками, образовательно-информационным статусом и «злобой времени». В этом плане интересны идеи Леви-Строса, который стремился «выделить фундаментальные и обязательные для всякого духа свойства, каким бы он ни был: древним или современным, примитивным или цивилизованным». В аспекте литературы то же заботило и Ж. Женинаска: «Наша модель должна обосновать анализ любого литературного текста, к какому бы жанру он ни принадлежал: поэма в стихах или в прозе, роман или повесть, драма или комедия».
При всех плюсах западного структурализма, не будем упускать из внимания тамошнюю «почву» учения, которую злые языки называют «обездушенным и заурбанизированным Западом». То есть «Запад», в котором гуманитарное знание, выхолащиваясь в ходе эвольвентных извивов, принимает формы, опровергающие самые начала его в лице мыслящего и творящего субъекта, коим является homo sapiens. Как будто в подтверждение наших опасений Р. Барт ставит задачу добраться до «последней структуры» знания, которая охватывала бы не только литературные тексты, но и любые вообще – прошлые, настоящие и будущие. В такой перспективе структурализм, несомненно, предстает как предельно абстрактное, гипотетическое и в некотором роде обесчеловеченное моделирование.
И в самом деле, исходя из понятия структуры и других установок, структурализм радикально пересматривает проблематику человека, традиционно понимаемого в качестве субъекта познания, мышления, творчества и прочей деятельности. В структуралистских разработках консервативный субъект «теряет свои преимущества», «добровольно уходит в отставку», «выводится из игры» или же объявляется «персоной нон грата». А это и есть то, на что в народе откликаются одним словом: «Приехали!»…
II. «Вражью руку», в частности, подтверждает ряд иных «изысканий».
Дабы не умножать число страниц, остановлюсь лишь на наиболее принципиальных моментах отечественного литературоведения, начиная с первой трети XX в. до начала XXI в. Этот период, помимо толковых, изобилует, мягко говоря, странными сочинениями, к числу которых отнесу ряд опусов «крупнейшего советского литературоведа» Б. М. Эйхенбаума.
Вообще, в русскоязычной беспочвенной «литературе мыслей» того времени хитроумия было много больше, нежели, собственно, самих мыслей. А те, что были, тяготели к плоскости, потому, видимо, что таковых завсегда больше умещается в голове. Печатный кладезь «пролетарской эпохи» упорно навязывал народу опрощённое, «партийное», озарённое кумачёвыми знамёнами, восприятие мира. Эти старания были особенно тщательны, когда дело доходило до не очень подходящей для «красного зарева» русской классики.
Всерьёз вознамерившись «сбросить Толстого, Достоевского, Пушкина и др. с корабля современности», ниспровергатели активно умащивали литературную «палубу» словесной эквилибристикой, по которой их, классиков, легче было «скатить» в пучину морскую. На этой стезе особенно усердствовал неугомонный литератор В. Б. Шкловский, вкупе с его кружковыми единомышленниками. Среди последних первым был верный оруженосец «штурмана корабля» (Шкловского) и в такой же степени преданный «общему делу» Б. Эйхенбаум. Далёкий от понимания «кухни творчества», интернационалист от литературоведения, Эйхенбаум, «ОПОЯЗавшись» кружковым модерном и им же накрепко привязав себя к большевистскому режиму, претендовал на знатока именно в том, в чём не особенно хорошо разбирался. Хотя, может, именно по этой причине он покорён был «ремесленной» стороной поэтики. Во всяком