и…» (8, 191). Далее следуют строки о желании князя, сознающего, что «сердце его чисто», пойти к Настасье Филипповне вместе с Рогожиным или известить Парфена «завтра» о том, что он ее видел. Смягчая вину Льва Николаевича, нарушившего данное Рогожину слово, эти строки свидетельствуют также о начавшейся но, однако, никогда не завершившейся вполне эволюции чувств Мышкина к Настасье Филипповне. Страдание за ее сломанную душу целиком захватывает героя. Как я старалась показать в первой главе, Достоевский лишь на довольно позднем этапе работы яснее раграничил чувства Мышкина к Аглае и к Настасье Филипповне, прежняя любовь к которой угасла в нем, точнее – почти угасла. И. А. Битюгова справедливо отмечает в академическом комментарии: «К Аглае он тянется как к источнику света и новой жизни. Но некоторые колебания и намеренная недоговоренность, свидетельствующие о внутренней борьбе чувств Мышкина», все же есть в окончательном тексте (9, 366). На какой-то момент он, вопреки очевидности, пытается уверить себя, что отношения Рогожина с Настасьей Филипповной могут уладиться. Мышкин приписывает Парфену свои высокие качества и свою роль ее «слуги» и «друга». Эти страницы написаны «от автора», но рассказ перемежается вкраплениями из внутреннего монолога князя; автор так глубоко проникает в душу героя, что по временам «голоса» их почти сливаются: «Разве не способен к свету Рогожин? <…> А ему, князю, любить страстно эту женщину – почти немыслимо, почти было бы жестокостью, бесчеловечностью. Да, да! Нет, Рогожин на себя клевещет; у него огромное сердце, которое может и страдать и сострадать. Когда он узнает всю истину и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, полоумная, – разве не простит он ей тогда всё прежнее, все мучения свои? Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание омыслит и научит самого Рогожина. <„..> О, как он непростительно и бесчестно виноват пред Рогожиным!» (8; 191–192).
Вопросительные конструкции в монологе князя, которых будет много и в его речи в салоне Епанчиных, прямо указывают на непрекращающийся внутренний спор героя с самим собою. Автор «Проблем поэтики Достоевского» справедливо назвал этот внутренний монолог «внутренним диалогом», из которого явствует, что Мышкин иногда «боится своих мыслей о другом, своих подозрений и предположений»[143]. Однако вопросительные конструкции во «внутреннем диалоге» оттеняют проницательность героя, ставя под вопрос способность Рогожина к свету и надежду на то, что он станет братом и другом Настасьи Филипповны.
Итак, Достоевский позволяет Мышкину сначала поддаться искушению любопытством, потому что сердце его было охвачено верой в свое предчувствие, а затем уступить желанию видеть Настасью Филипповну, ибо это дает писателю возможность подтвердить полную правоту князя в отношении его «внезапной идеи». Импульсивность поведения героя может быть отчасти оправдана приближением припадка. К тому же, как ни пытается князь побороть своего «демона», он подсознательно верит этому голосу истины в своем сердце, идя не столько на свидание с женщиной, которую не очень надеется застать, сколько навстречу рогожинскому ножу. Мотив искушения хотя и присутствует, но ослаблен. Гвардини даже считает, что он «завуалирован»[144]. По моему мнению, этот мотив отступает на второй план перед потоком глубоких прозрений, данных Мышкину в эпилептическом состоянии, и перед тем фактом, что предчувствие покушения оказывается пророческим.
Важно обратить внимание на то, в какой момент появляется у князя его «внезапная идея», поскольку ее появление, на самом деле, глубоко обосновано. Она возникает лишь после того, как читатель вместе с Мышкиным убеждается, что Рогожин безусловно задумал убийство. Предшествующие ее появлению размышления князя о своих мистических озарениях поднимают его на большую высоту, укрепляя доверие читателей к его прозрениям. Кроме того, идея возникает в самой тесной связи с припоминающимся Мышкину убийством семьи Жемариных. О нем писатель считает нужным трижды упомянуть на протяжении полутора страниц! Достоевскому важно, чтобы читатель уловил сходство между убийцей Жемариных Витольдом Горским, который на процессе признал себя атеистом, и Рогожиным, у которого «пропала» вера. Писатель неоднократно стремится показать на примере не только Парфена, но также Ипполита, племянника Лебедева и реальных уголовных преступников, что обезбоженность открывает для человека путь к убийству. Мышкин это очень ясно понимает. Недаром последними его весомыми словами, обращенными к Парфену за несколько часов до покушения, было восклицание: «Не оставь тебя Бог!» (8, 184). В тот же день, вечером, Лев Николаевич, мучимый своим неотвязным предчувствием, вспоминает разговор с половым в трактире «об одном недавнем чрезвычайно странном убийстве, наделавшем шуму и разговоров» (8, 189). Волю князя сразу «оцепеняет» «неотразимое желание, почти соблазн», и он отправляется проверить свою «внезапную идею», которая состоит в том, что Рогожин убьет подобно Горскому. По дороге к дому Настасьи Филипповны Мышкин «вдруг» подумал еще об одном безбожнике – племяннике Лебедева, которого его дядюшка назвал ранее будущим убийцей «второго семейства Жемариных, если таковое окажется» (8; 161). Теперь, в своем «эпилептическом», или близком к ясновидению состоянии, которое «всё более и более усиливалось», на что не случайно указывается в тексте (8, 189), Мышкин соглашается с мнением Лебедева. По ассоциации как с потенциальным, так и с фактическим убийцей Жемариных князь отчетливо и детально формулирует преследующую его мысль: «Впрочем, если Рогожин убьет, то по крайней мере не так беспорядочно убьет. Хаоса этого не будет. По рисунку заказанный инструмент и шесть человек, положенных совершенно в бреду! Разве у Рогожина по рисунку заказанный инструмент… у него… но… разве решено, что Рогожин убьет?! вздрогнул вдруг князь. “Не преступление ли, не низость ли с моей стороны так цинически-откровенно сделать такое предположение!'’ – вскричал он, и краска стыда залила разом лицо его. Он был изумлен, он стоял как вкопанный на дороге» (8, 190).
Нарастающие опасения Мышкина насчет убийства Рогожиным как его самого, так и Настасьи Филипповны неизменно вводятся в текст в неразрывной связи с продромным состоянием главного героя. Ввиду важности этого факта для понимания трактовки Достоевским «священной болезни» Мышкина, которую писатель стремится представить как заболевание ясновидцев и пророков, приведу соответствующие отрывки