земли пробивался сизый и синий дым пара, сжималось мокрое сердце вулкана, он дышал сквозь ноздри отверстий, он жил рядом с городом и озером. Я видел его каждое утро из окна душевой, его конусоподобные плечи и размытую воздухом зелень, теперь я был частью этой зелени и величия, а город в своей отдаленности был узкой протянутой ладонью, теплой пылью, бурыми апельсинами.
В Никарагуа все, кажется, лишено длительности. Возвращаясь из города Дистингвидо, до которого ехать из Гранады не более сорока минут, успеваешь выхватить из сплошной ленты пейзажа какие-то детали, совсем мелкие: белье на веревке перед деревянной халабудой, тощую корову, крестьянина, лежащего в гамаке, пассажиров в кузове джипа, бурые поля фермы, рейсовые автобусы, на которых возят в Нью-Йорке учеников в школу, а тут – пассажиров. И когда набивается полный автобус, то они выходят через запасные, аварийные, задние двери. Никарагуанская жизнь вдруг обрывается – впереди похоронная процессия, в черной резной карете за стеклом – гроб, кучер в черном камзоле, цилиндре и белых перчатках, похожий на фокусника в цирке. На двух конях, везущих покойника, – крепкая сбруя, отделанная металлическими застежками. Жара, за каретой – процессия: родственники и близкие под зонтами, процессия движется медленно, задерживая весь транспортный поток. Эта временность, проглянувшая в похоронной процессии, подобна карнавалу. А этих людей, кучера, карету, может, даже позаимствовали с какого-нибудь карнавального действа; жизнь, перетекающая в смерть, и смерть, которая протискивается среди жизни. Если какая-нибудь из примитивных форм жизни, какая-то инфузория-туфелька движется в направлении смерти, для нее важно само движение. Если на гранадской улице движется и переливается формами, звуками и цветами карнавал, то для его участников важно почувствовать себя частью большого действа – невидимой нитки, которая привязывает всех нас к времени этой улицы. Общее время, разделенное, словно апельсинка, которую разрезают уличные торговцы для своих покупателей, подкармливает нас ощущением жизни. Я впервые под февральским солнцем Гранады глотал музыку карнавала, пока карнавальная процессия стояла возле церкви de la Merced, пока оркестранты привалились к почерневшей стене церковного средневековья, группки девушек поправляли чулки на икрах, гребешки в прическах, цветы на платьях, пока сам карнавал еще готовился смыть пыль, принесенную за ночь, – ведь мог же вообразиться мне неудержимым потоком реки, бурным очищением, победным наступлением войска, которое захватывает этот город. Карнавал начался с поэзии, ее читали на каждом углу, ею делились, словно минеральной водой в жару, город, который высыпал на улицы, сам шел навстречу этой стихии – обреченно и послушно.
В один из последующих дней, зеленых и жарких, обойдя рынок для туристов после того, как на нем подмели, а худощавые псы проснулись ради поисков какой-то поживы, я пошел в направлении озера без определенной цели. Просто шел по улицам. Дома, отдаляясь от площади Независимости, становились все менее привлекательными, по улочкам точно так же бродили собаки; утренняя прохлада пришла ночью с озера и еще не успела нагреться, и только аромат кофе все еще гулял сам по себе вместе с псами. Улицы в Гранаде – простой лабиринт разрисованных стен, порой беленных известью, поэтому запахи кофе и утренних помоев гуляют от стены к стене, ударяясь о них и потом всплывая вверх, становясь облаками для вулкана и легкой пеленой неба. Эта повсеместность стен, которые тянутся от улицы к улице, от перекрестка к перекрестку, похоже, закрывает от постороннего взгляда какую бы то ни было жизнь. Карнавал – это жизнь напоказ; другой жизни напоказ Гранада не признает; все прочее – скрыто, затаено, укреплено замками, узкими квадратами окон и тяжелыми входными дверями. Стены почти одинаковые, двери – тоже, жизнь за этими стенами и дверями тоже одинаковая, хотя подобие лишь внешнее. Любое направление в городе выводит за город, возвращение – всегда на площадь Независимости. Прямые улицы завершаются перекрестками, на площадях построены костелы, эти костелы – средневековые, почерневшие от времени и дождей.
У меня было несколько номеров телефонов (ими я на всякий случай запасся в Нью-Йорке, чтобы встретиться, если получится, с несколькими жителями Никарагуа, в прошлом – европейцами). Один звонок, присыпанный гранадской пылью, я оставил в доме Манагуа. К телефону никто не подошел, должно быть, хозяев не было дома, я пообещал написать им письмо, как только найду Интернет. Еще один звонок – молодой профессорше из Ратгерса, которая после Гондураса перебралась в Гранаду, и третий, последний – французскому художнику. Француз ответил, и оказалось, что он обитает в нескольких кварталах от моей гостиницы. Мы договорились встретиться в полчетвертого, под конец сиесты, когда его жена вернется из гимнастического зала. Жан-Марк ожидал меня в установленное время, стоя в полуоткрытых дверях в футболке и шортах, заляпанных краской. Мы вошли в большую прихожую, раскрашенную в синий цвет, точно такой же, как и внешние стены жилья Жан-Марка.
Над внутренним двориком козырек обрывался, растительность, фонтанчик и попугай грелись под открытым небом, стремясь к теням, которые закрывали в эту пору дворик уже наполовину. Жан-Марк вернулся с бутылкой вина и какой-то закуской. Мы выпили по одному фужеру, но жара, еще державшаяся за притолоку этого дома, быстро нас разморила, и следующие фужеры вина выходили из меня виноградным потом. Жан-Марк еще раз исчез и возвратился с кофе. Каких-то двенадцать лет назад он оставил свой Париж и попал в Латинскую Америку, сменив несколько стран. В Гранаде он сперва работал во французском ресторане поваром, потом женился, затем занялся исключительно рисованием. Мои первые впечатления от Никарагуа, которыми делюсь с Жан-Марком, возвращают его память к истокам. Я говорю, что по дороге из Манагуа в Гранаду на зеленых обочинах полно пластиковых бутылок (их,