«Вечное молчание этих беспредельных пространств меня ужасает», – обмолвился как-то Паскаль (95). Но у Генделева ужас вызывает не столько само молчание, сколько его бессловесность; его преследует не тишина, а именно молчание. Пространством молчания становится не только пространство космоса, но и безмолвное пространство между словами; молчание должно заговорить, дабы завершилось изгнание слова. В стихотворении «Лунная ночь в Иерусалиме» как раз и говорится об этом молчании:
Тишина междуречия такова,как если бы райский ручейпротекал близ бумаги сей —мы,привычные к шуму вод,обнаружили вдруг:он иссяк. [Послания, 52]Если, по словам Эмерсона, «поэт есть Даритель Имен, или Созидатель Языка» (316), в этом случае он также Созидатель Молчания. Генделев создает слово междуречие, описывая им обитающее в языке, населяющее язык молчание. Не в слове, но между словами он ищет убегающий от слова смысл. Как заметил Эли Визель, «даруя Тору, Бог даровал не только слова, но и промежутки между ними» (Against, II, 82). Звук воды, текущей близ страницы, – это звучание истины Торы, Слова жизни, воды которого текут над, под и сквозь поэтический текст. Наделяя обычные слова необыкновенным смыслом, стихотворение стремится исчерпать возможности языка и услышать звук молчания внутри и вне его. Только так язык может обрести новые возможности, которые возвратят смысл слову и вернут изгнанника домой.
Генделевское представление о «междуречии» предполагает, что слово, строка или стихотворение наделяют определенным красноречием молчание, отделяющее их от следующего слова, строки или стихотворения. Вне этого контекста молчания попытки стихотворения передать смысл остаются бесплодными, что подразумевается в строках «Охоты на единорога»: «Печаль: значенье и звучанье несовместны, / как пение и действие в штаны, / как сочетание чего-нибудь – и бездны, / меня – с любовью, немоты – и тишины» (Послания, 87). В междуречии, отделяющем звук от смысла, простирается бездна «я», каковое, согласно структуре поэмы, является не пространственным, но акустическим понятием, беззвучным пробелом, означенным заполняющим его тире: бездна «я» есть молчание меж звуком и значением, словом и смыслом. Но именно в этом молчаливом междуречии свершается любовь – и, следовательно, жизнь. Как отмечает Бубер, «в действительности нет Я, помимо Я напряжения, в котором оно осуществляется. Ни полюс, ни сила, ничто не может стать Я – только полярность, только поток, только единение» (Daniel, 142). В этой полярности и обретается искомое поэтом молчание. Отсутствие у слова смысла создает пустоту, которая вторгается в пространство между двумя человеческими существами и в сердце отдельного человека.
Поскольку свет часто выступает метафорой жизни, истины и смысла, не стоит удивляться тому, что Генделев использует тьму как образ отсутствия, означенного молчанием. Примером может послужить стихотворение из Въезда в Иерусалим:
кто прочтет мой полет над водами, когда еще не было слова,даже не было слова!а тьма – это свет, нерасказанный что это – свет —чье слепое лицо тронет ветр от крыльев, и сновакто прочтет замирающий след? [102]Cнова вспоминается наблюдение из Language of the Self Лакана: «В Слове я ищу ответ другого. То, что составляет меня как субъекта, – мой вопрос» (63). И впрямь, буквально вся поэзия Генделева изобилует вопросительными знаками, двумя вопросами, в действительности являющимися одним: «Где ты?» и «Кто я?». В данном стихотворении ощущение поэтом другого, его читателя, отражает читательское ощущение поэтического мира. Поэтический мир, в отличие от бесконечных слов, слов и слов пустословия, пытается воспарить над бездной вод междуречия, отделяющей «я» от другого, поэта от читателя. Ветер от крыльев – страсть, питающая это усилие; читатель буквально ощущает этот ветер, темное пространство междуречия освещается, ибо поэт позволяет нам «увидеть» это пространство, эту тьму. Но в стихотворении, взывающем к читателю, есть и элемент сокрытия: перед нами слова на листе – и лишь след эстетического события, которое перенесло слова на бумагу, того события, что поэт силится передать. Именно это, разумеется, он передать не в состоянии. «Все – ночь, и опять предсказуема тьма», – пишет он (Въезд, 162). Для Генделева, ритм поэзии заключается не просто в повторяющейся интонации, но в этой пульсации света, тьмы, света слова, молчания, слова.
В Стихотворениях это характерное для поэзии Генделева повторение связано с повторяемостью, присущей жизни и смерти. Приведем лишь один пример, стихотворение, начинающееся строками: «Сначала темнота / затем конечно детство / затем / прямая речь» (53). Завершая цикл повторения, что ведет к новому повторению, стихотворение заканчивается словами: «сначала темнота / затем печаль и память / и / снова темнота» (54). Структурированное подобным образом, стихотворение подразумевает связь между прямой речью, противопоставленной поэтическому миру междуречия, и темнотой; темнота, которую преодолевает поэт, – это темнота, безмолвие и пустота самого языка. И в соединении детства, печали и памяти мы видим то, что присутствует благодаря своему отсутствию, раскрывается в потере, наличествует лишь как след или тень. Здесь уместно вспомнить наблюдение Лакана: «В слове уже имеется присутствие отсутствия, само отсутствие дает себе имя, как в тот миг творения, постоянное повторение которого гений Фрейда распознал в игре ребенка» (Language, 39). В качестве Дарителя Имен поэт дает имя этому отсутствию, этой тьме, не сводя его к определенному слову, но рассматривая слово, порождающее эстетическое событие. Посредством этого эстетического события он анализирует не только взаимоотношения слова и языка, но также слова и смысла, где отсутствие, голос молчания и видение тьмы, предстают в разрыве, эмблематическом для изгнания.
Разрыв слова и смыслаРанее мы говорили о том, что Генделев обретается посреди разъединения, разрыва: он пытается отобразить еврейскую, израильскую реальность на языке, который не в силах отразить эту реальность. Обратим внимание на вступление к Стихотворениям [6]: