К нам подсел друг Елены — бомж по имени Леонид. “Я писал Горбачеву, Громыко, всем, — сказал он. — Я отстаиваю свое право на труд и на жизнь, гарантированное Конституцией СССР”.
Елена кивнула. “Знаете, нас таких тысячи по стране. Тысячи”.
“Сказать по правде, я заработаю больше денег, сдавая бутылки по 20 копеек за штуку, чем на какой-нибудь стройке, — говорил мне Витя Карсокос, чьим источником дохода были помойки. — Главная моя проблема — негде спать: приходится на вокзалах или вообще на свалке, в какой-нибудь коробке. Я бы устроился на работу, но это должно повезти”.
Годами, пока государственное телевидение, демонстрируя ужасы капитализма, показывало документальные фильмы о бездомных в Нью-Йорке, московская милиция тщетно пыталась убрать с улиц бездомных. Но их становилось все больше, и милиция не справлялась. Московские бомжи (аббревиатура “бомж” означает “без определенного места жительства”) ночевали на кладбищах, вокзалах, стройках, в подвалах. Излюбленными местами обитания были также чердаки московских высоток: они хорошо отапливались и вентилировались. Бомжами становились пьяницы, брошенные дети, умственно отсталые — жертвы бюрократической неразберихи, потерявшие право вставать в очередь на жилье. Иногда бомжи устраивались на работу — когда за деньги, когда за бутылку водки. Днем можно было видеть, как они разгружают ящики у винно-водочного магазина. Они собирали пустые бутылки в парках и на свалках и сдавали их за деньги. В аэропортах и на вокзалах бомжи помогали таксистам заманивать пассажиров, за что получали небольшой процент выручки. В Москве они могли постоять за вас в очереди; в Средней Азии нанимались в сезон на уборку хлопка.
На Казанском вокзале бродяга по имени Алик пообещал мне рассказать все что угодно за бутылку. Я предложил ему пойти со мной в магазин и вместе встать в очередь. Отсмеявшись, Алик сказал: “Просто дай мне тридцатник”. Выхватив у меня из рук деньги, он быстро двинулся по тротуару. Мы успели сделать несколько шагов, и Алик уже нашел то, что искал. Неприметная женщина в пальто мышиного цвета извлекла искомое из кармана, и безмолвный обмен был произведен. Почти бегом мы устремились к заведению с вывеской “Кафе”. Внутри, в метре от входа, Алик сорвал пробку и в несколько грандиозных глотков опустошил литровую бутылку. “По утрам я люблю закусить картошечкой”, — признался он и, напевая, выбежал на улицу.
Алик был низкорослым и обросшим щетиной. Смену одежды он хранил в вентиляционной трубе на вокзале. По его словам, собирать бутылки ему было западло. “Унизительно, понимаешь. Что я, собака, что ли? — говорил он мне. — Я тебе объясню, как я живу. Когда мне нужны деньги, я просто их беру. Вот у тебя есть рублики, а вот р-раз — и их нет!” За воровство Алик провел большую часть своей двадцатилетней карьеры карманника в лагерях и на поселении. Выходя на свободу, он тут же возвращался к “вокзальной жизни”. У него не было разрешения на жительство в столице — “в Москве я никто”, поэтому в больницах и вытрезвителях он не задерживался. Облегчить себе жизнь он не хотел. Он был горьким пьяницей. Иногда он по три-четыре дня ничего не ел: “желудок не принимает”. Он легко впадал в раздражение и гнев, но уже в следующее мгновение мог стать сентиментальным. Этот самоучка читал наизусть стихи Пушкина и пел песни знаменитого барда Владимира Высоцкого — выкрикивая их в лицо, словно отборную ругань.
“Мои отец и мать работали с утра до ночи, чтобы нас, пацанов, обеспечить, — рассказал мне Алик, когда мы уселись в каком-то пустынном дворе. — Моего брата убили в Венгрии в 56-м, ему было 19. Я иногда думаю, что, если б он остался жив, я бы не пошел по этой дорожке. Я сбежал из дома лет в 16 или 17, отправился в Казахстан. Проголодался — украл первый кошелек. Так началась моя тюремная карьера. Получил пять лет в ташкентском лагере для несовершеннолетних. С тех пор и мотаюсь по всем зонам. Сидишь в камере, 20 минут поделал зарядку, потом валяешься голодный на холодном бетоне. Я от этого начал болеть. Мы, бомжи, находимся на наших точках по 24 часа. Всегда боимся, что сейчас огребем от ментов. Идти нам некуда. Я тебе это рассказываю от имени советских бездомных, пожизненно наказанных. У нас нет прав, нет разрешений на жительство, ничего нет. Когда выходишь из тюрьмы, совсем тяжело. Ты как третьесортный человек, никому не нужен”.
Иногда Алик переставал говорить и напевал песню Высоцкого о человеке, который садится в тюрьму и никогда больше не увидит свою любимую. Затем он мог оборвать сам себя и, глядя в никуда, отхлебнуть из новой бутылки.
“Как выйти из этого круга? Я просто не знаю. Ко мне тут приходил один мой кореш — вчера, что-ли? — и говорит, что, если я не брошу пить, он мне набьет морду. А я ему говорю: «Сукин ты сын, я не могу бросить. Не могу». Я иногда работал — в Узбекистане, но недолго. С начальством не могу ладить. Еще работал на буровой. А в Москве ни дня не проработал. Дай мне 300 рублей в месяц и квартиру — и я буду отлично жить. Но у меня их нету. И куда же мне идти? Может, скажешь?”
В 1989 году о массовой советской нищете, о которой прежде трубили только пламенные западные пропагандисты, стали писать и внутри страны. Даже коммунистические газеты отмечали бытовую разруху. “Комсомольская правда” ругала систему, указывая, что до 1917 года Россия была седьмой в мире по потреблению на душу населения, а теперь стала 77-й — “после Южной Африки, но впереди Румынии”. “Если сравнить качество жизни в развитых странах с нашим, — писала газета, — то приходится признать, что с точки зрения цивилизованного, развитого общества подавляющее большинство населения нашей страны живет за чертой бедности”.
Люди и сами начинали улавливать связь между своим плачевным положением и несостоятельностью партийного руководства. В уличных разговорах произносимое сквозь зубы слово “мафия” стало объяснением любого недостатка, любой несправедливости. Только иностранец мог бы подумать, что это слово относится исключительно к мелким уголовникам.
Какое-то