Через несколько минут все возвращаются. В Вериных ноздрях вата. Лоб – мокрый от лежавшего на нем полотенца. Я думаю о том, что Вере хуже, чем мне, гораздо хуже, только она держится стойко, а я – нет. Внезапно мне хочется прижать к себе этого ребенка и вдыхать в него жизнь. Так можно вытащить человека из любой ямы. Можно и самому выкарабкаться – всё зависит от силы желания.
– Извините за бедность, – Анна показывает на стол, и этот жест кажется привычным. – Будь живы мои родители, всё выглядело бы несколько иначе. Всё сейчас уходит на лечение.
– Мама…
– Это жизнь, доченька, и не надо этого стесняться.
Делаю знак Кате, и она кладет на стол миниатюрный кожаный портфель. Передаю его Анне.
– Не возражаешь, если мы вам немного поможем?
Бросив взгляд на Веру, Анна вздыхает.
– Не возражаю. У меня нет возможности возражать. – Подходит к нам с Катей и поочередно нас обнимает. – Глеб для Верочки всё. Она его слушает всё время. И то, что мы с ним вместе учились… Она ведь и сама играет на фортепиано, да, Верочка? Выступала в Лондоне, Хельсинки, Праге. Лауреат конкурсов в Москве…
– Ну, не надо, слышишь…
Лицо Веры печально и как-то вытянуто. Катя садится на корточки у Вериного стула. Взяв ее ладонь, прижимает к своей щеке.
– Сыграешь? Ну пожалуйста…
Вера смотрит на меня.
– В присутствии Глеба Федоровича?
– Глеб Федорович, – оборачивается Катя. – Ты уж поддержи нас как-нибудь, а?
Подхожу и сажусь на корточки рядом с Катей. Сейчас мы с женой похожи, должно быть, на пару больших птиц. Или на что-нибудь подобное. Например, чучел.
– Я знаешь как плохо в детстве играл. И ничего, не боялся. А ты, я думаю, играешь блестяще.
– Я не знаю, что для вас значит плохо. – Вера серьезно смотрит мне в глаза. – Вас слушает весь мир.
– Это они просто привыкли. – Анна издает протестующий звук, но я возвращаюсь к Катиной просьбе. – Что мы будем слушать?
Вера, отвернувшись, вынимает ватные тампоны из носа и хочет сунуть в карман платья. Быстрым движением Катя их у нее перехватывает. Кладет в сумочку. Короткий Верин взгляд на Катю. Девочка садится за фортепьяно. Пальцы на клавишах, секунды сосредоточения.
Звучат первые аккорды Адажио Альбинони. Встаю, облокачиваюсь о рояль, смотрю на Веру. Заметив, что дрожит правая рука, меняю позу. Ожидал ученического музицирования, но Верина техника великолепна, это не вызывает сомнений. Обдумываю слова похвалы. Взятый мной тон кажется мне дурацким. Вера, в сущности, взрослая. Об этом говорит ее музыка. Ее лицо. Тысячу раз сыгранную, заезженную вещь исполняет как в первый раз. В Вериной игре нет жеманства: понятно ведь, о чем она играет. И о ком.
Тревожусь, что сейчас она, возможно, захочет усилить впечатление и устыдится простоты исполнения. Начнет украшать музыку, которая может быть только простой. Нет, парит на предельной высоте. При смене музыкального рисунка раздается мой голос. Вера не поднимает глаз, словно ждала. А я испытываю тот подъем, от которого успел отвыкнуть. Совершенное слияние в музыке.
Набрал бы сейчас Брисбен и дал послушать матери. Для некоторого ее, что ли, утешения. Сказал бы, что, вот, музыка в моей жизни снова звучит, и это счастье. А с другой стороны, вроде как и печаль, поскольку совершенная эта музыка тоже кончится. И тут мать (мне ли не знать ее?) возразила бы, что совершенное не кончается – просто преобразуется во что-то иное. Не обязательно в музыку – в слово, в пейзаж, в жест: мало ли на свете совершенных вещей? Наконец, в молчание, поскольку одно лишь молчание обладает полным совершенством. Собственно, ради этого разъяснения я бы ей и позвонил. Но – неловко. Неловко при всех.
1986
Это был последний университетский год Глеба. Он писал дипломную работу по полифонии – теме, которой начал заниматься когда-то под руководством Ивана Алексеевича. Самого Ивана Алексеевича к тому времени в университете уже не было: его уволили за пьянство. Говорили, впрочем, что это не было единственной причиной увольнения. По словам людей информированных, в гораздо большей степени увольнение было вызвано антисоветскими высказываниями преподавателя. Иван Алексеевич в самом деле не любил советскую власть и высказывался в ее адрес недружественно. Роль алкоголя в этой истории состояла в том, что высказывания преподавателя становились всё более откровенными и, что было еще хуже, публичными. Иной раз критика его была лишена логики. Почти двадцатилетнее правление Брежнева он порицал за его нескончаемость, руководство быстро умерших Андропова и Черненко осуждал, напротив, за скоротечность. Так, к сообщению стенгазеты о том, что генсек Черненко принял управление страной, Иван Алексеевич, также успевший уже принять, красным фломастером приписал: не приходя в сознание. Газету сняли, а автора приписки не нашли, хотя фломастер одалживался им в деканате. Несмотря на пристрастие к алкоголю и женщинам (или, скорее, благодаря ему) Иван Алексеевич был всеобщим любимцем. На его комментарии в отношении поллитрбюро и зомбаков на трибуне мавзолея какое-то время тоже смотрели сквозь пальцы. Когда же дело дошло до содержимого мавзолея, терпение начальства кончилось. Чтобы избежать скандала, Ивану Алексеевичу предложили уволиться по собственному желанию, на что он ответил, что такого желания не испытывает. И тогда его уволили за нарушение преподавательской этики. А заодно эстетики, сказал декан Ивану Алексеевичу, показав на его залитый вином галстук. Ни Ленин, ни Черненко, к тому времени уже умерший, в приказе не фигурировали. О покойных, учитывая характер высказываний Ивана Алексеевича, было решено не упоминать. Глебу назначили другого руководителя – 80-летнего профессора Беседина. Профессор не звал своего подопечного в мир ночных приключений, хотя, возможно, и ему, несмотря на проблемы с памятью, было что вспомнить. С каждым прожитым годом прошлое всё больше представлялось ему чем-то недостоверным и непосредственно к нему не относящимся. Единственной его спутницей была резная трость: они казались созданными друг для друга. Бугристые пальцы оплетали ее рукоять на манер корней, делая очевидным разительное сходство профессора и его трости – в рисунке, цвете и материале. Полифония не вызывала у него протеста, но и особого восторга тоже. Он предпочел бы, чтобы Глеб писал работу, основанную на текстологических методах, и даже предложил ему несколько тем. Глеб, однако, сумел настоять на своем. Собственно, и настаивать было не нужно: не желая волноваться,