– В давние времена – хотя времена были не столько давно, сколько на той стороне, но ты уже поняла – мы могли говорить со своими последователями не иначе как через посредника. – Он подпиливает ногти и, кажется, обсуждает последние новости. – Ну вот: иногда это была личность, иногда – нечто вроде личности, отдавшей жизнь, чтобы служить… ну, проводником наших объявлений. Язычком в наших флейтах. Посредник опустошал себя – буквально, – чтобы стать камерой, отдаваясь в которой, наши голоса доходили до трепетных наших почитателей. Так вот, лично мне тот метод нравится меньше. А тебе?
– И мне тоже! – соглашается Мона, хотя и не испытывала ничего подобного на себе. Но от одной мысли ей страшно. – Подожди. Так это что… у каждого в Винке в голове… такое?
– Ах, – с хитрецой восхищается Келли, – ну разве ты не умница? Вышла на верный след. Уродцы они, да? Мои братья и сестры, такими зверскими средствами затаившиеся по всему Винку, да, действуют похожими способами. Но главная цель таких устройств – не общение, а сохранение: мы на самом деле не принадлежим к вашему миру, и те, кому величина не позволяет в него вписаться – во всяком случае, пока, – вынуждены поддерживать телесное воплощение, связь. Хотя мои родичи, в ваших терминах, не материальны, но здесь им приходится содержать часть себя в материи. Не то бы их унесло, как воздушных змеев с оборвавшейся нитью, и они оказались бы заперты там, по ту сторону, а там сейчас неуютно.
– А у тебя иначе? – Мона предпочитает не обсуждать самую тревожную часть его объяснения: «во всяком случае, пока».
– Да, со мной иначе. Я, как ты бы могла сказать, особый случай. Я вовсе не нуждаюсь в связи, в воплощении.
В голове у Моны вдруг щелкает: «Личность или что-то вроде личности, отдавшей свою жизнь…»
Она необдуманно выпаливает:
– Грэйси!
Лицо Келли теряет всякое выражение – глаза меркнут, умирают. Камера поспешно разворачивается, оставляя на экране одно лицо – все внимание зрителя на него. Резкая перемена нервирует, будто этот Первый, кем бы или чем бы он ни был, перестал управлять тонкостями проекции.
– Что? – тихо спрашивает он.
Мона спохватывается, что этого предмета пока лучше не касаться.
– Ничего.
Хитреца струйкой наполняет глаза Келли.
– Уверена?
Мона предпочитает сменить тему:
– Разве ты не знаешь, что я скажу?
Келли кривит губы, недоуменно наклоняет голову.
– Ты ведь знал, что я приду, – объясняет Мона, – значит, мог знать, о чем буду говорить.
– А, – понимает Келли и с улыбкой грозит ей пальцем. – Тебя не собьешь, милая. Надо понимать, тебя чуточку тревожит мое временное воплощение.
– Да уж. Но ты должен был предвидеть.
– Восприятие времени, – говорит Келли, ладонью прикрывая зевающий рот, – не всесильно.
– По мне, это ближе всего к предсказанию будущего.
– Синоптики не предсказывают погоду, – возражает Келли. – Это не то, что напялить на голову тюрбан, приложить ко лбу уголок конверта и объявить, дождь будет или солнце. Просто у них есть доступ к сведениям, которых нет у большинства других. Они больше воспринимают – намного больше. И умеют измерять, наблюдать. Из наблюдений они делают выводы. Но спроси их, где упадет конкретная капля дождя или какую форму примет вот то облачко, и обнаружится, что они не умнее других тупиц.
– К тому же синоптики то и дело ошибаются, – подсказывает Мона.
– А, само собой, – соглашается Келли. – Никто не совершенен. В Москве синоптиков за неверные предсказания штрафуют, не знала?
– Тогда скажи, что будет здесь, – требует Мона. – Раз тебе так многое известно, скажи, что происходит, чего они добиваются. Скажи хоть, кто они и есть ли они.
– Но, милая моя, – с комическим подобострастием отвечает ей Келли, – тебя ведь на самом деле не интересует, что впереди. Или я прискорбно заблуждаюсь?
– Что впереди?
– Будущее тебя на самом деле не интересует. И настоящее тоже. Ты хотела узнать прошлое.
Мона молчит. И в первый раз отводит глаза от экрана.
– Сестрица, – говорит Келли, – я знаю, что ты шла в такую даль – да еще в глухую ночь, что для Винка просто вопиюще, – не ради глупых расспросов об этом фокусе-покусе. – Он обводит рукой края экрана. – И не для наглых расспросов о том, что дремлет в глазах препочтенных столпов гражданского общества Винка. И не для того, чтобы спрашивать, как я вижу то, что вижу, и откуда знаю то, что знаю. Разве я не прав?
– Прав, – признает Мона.
Ей не отделаться от чувства, что он ее пасет, загоняет в угол; и все же, вспомнив, о чем она хотела спросить, ей не удержаться от вопроса, теперь уж разговору не свернуть в другую сторону. «Что же, – думает она, – я тоже марионетка? Как эта картинка на экране?»
– Я хотела спросить… о том, как вы сюда попали, – говорит она.
– Прекрасно! – радуется Келли. – Захватывающая история.
– И кто привел вас сюда.
– А у тебя прекрасный вкус. Это самая изюминка.
– И какое отношение имела к этому моя мать.
Келли широко улыбается, в его прищуренных глазах тайна.
– М-м-м, – тянет он. – Да, это и есть самое интересное.
– Ты не отрицаешь? Моя мать со всем этим связана?
– Нет, – говорит Келли, – ни в коем случае не отрицаю.
– И ты мне скажешь?
– О да, – спокойно соглашается он. – Ты, должно быть, привыкла, что люди таятся, умалчивают. В Винке так, но в моем кино все иначе. Оно-то – положительно бурлящий источник знаний.
Келли постукивает себя пальцем по виску.
– Вопрос лишь в том, захочешь ли ты испить его вод. Давай, сестрица, устраивайся поудобнее. Это потребует времени.
Глава 44
Оно называет себя Ганимедом, хотя это не его имя.
Никаких имен, никогда. Никогда-никогда никаких имен. Имена – цепи и оковы, ловушки и ярлыки для мышей и тараканов, обычай культуры, столь низкой, что не достойна и секунды внимания, о, как оно ненавидит груз имени.
Но здесь ему нужно имя, и оно наугад выбрало имя Ганимед.
Ганимед едет в машине, которую ведет Дурень – виляет, поворачивает под самыми странными углами, освещая стволы фарами; но от всего этого Ганимед чувствует себя в ловушке, в ужасной, тесной до ужаса ловушке, ведь он ограничен одной точкой пространства, движется в одном направлении и с одной скоростью. «Я прижат к земле, – думает Ганимед, – втиснут в материю, в эту металлическую клетку, в эту плоть, в этот череп, за эти глаза…
Это нестерпимо. Каждая секунда – оскорбление. Я возродился блохой».
Ганимед молчит, но ведь Ганимед никогда не заговаривает без необходимости. Говорить унизительно – стыдно выражать свои мысли таким примитивным, уродливым способом. Молчание предпочтительней.
Но рядом с ним Дурень оглядывается на Ганимеда и мокрой дырой на лице произносит: «Сюда?»
Ганимед не снисходит до ответа. Дурень отворачивается и ведет машину дальше.
Да, сюда, куда же