Деньги Ваня обычно добывал нечестно; лёгкую же наживу всякий жулик легко спускает с рук. Оттого Ваня почти не бывал трезвым. Он часто влипал в истории: то сам кого-нибудь лупцевал, то его били толпой до полусмерти. Ночами он отлёживался или у очередной блудницы, или в известной камере, в соседстве с забулдыгами и бродягами, или, того чаще, в канаве под забором. Многие его знакомцы искренне удивлялись, как он ещё не подох. Но Ваня не тужил. Он даже не обиделся, когда я оттолкнул его; он лишь глянул на меня криво и удивлённо, а затем вынул из-за пазухи веер радужных бумажек и помахал им перед моими глазами.
- Ты не пихайся, красавчик! Пойдём-ка лучше коньяк пить, я угощаю! Вся ночь наша! Гулять будем, омаров жрать, девок обнимать!
Вот у кого тело – мешок для души. Опустившаяся душа требует низменных чувств, тело явно ей потворствует, требуя залить в себя пойла покрепче, а потом начинает драть глотку и похотливо приставать к блудницам. Но ведь если подумать хорошенько, есть какая-то поганая прелесть в том, чтобы пить и приставать. Эта подленькая мысль скользнула в мозг, затмила разум и память, разрослась до грязных позывов, и я поддался искушению, дав себе слово выпить не больше двух порций.
- А потом – к девкам! – не унимался Ваня, разливая коньяк по фужерам. – Есть тут у меня две. Любят под нашим братом лежать. Правда, и деньги любят из нас тянуть. Все они такие.
- Закрой поддувало! – рявкнул я на него и шарахнул ладонью по столу. – Можешь подавиться своими девками.
Ваня опрокинул фужер в рот, поперхнулся, однако проглотил коньяк. Под его носом стало мокро, он очумело поглядел на меня.
- А что, твоя Маринка лучше была?
- Не смей, сука пьяная!!! – Я сорвался на крик. – Не смей, падаль! Я тебя живьём закопаю!
Ваня съёжился и отстранился от меня.
- Чего ты завёлся-то? – Мне показалось, что он смутился; таким я его ещё не видал. – Я ведь это так, для разговору… Она правда хорошая была, Маринка твоя… Земля ей пухом.
Страшная тяжесть вдруг навалилась на меня. Перед мысленным взором в который раз промелькнуло то утро, когда врач откинул простыню, и на меня уставилось безглазое Маринино лицо. Сколько дней выпало из моей следующей жизни? Цветные обрывки, потом пропасти, опять обрывки – и опять пропасти, страшные пропасти, которые нечем заполнить…
Ваня тем временем вылакал ещё полный фужер и бормотал что-то примирительным тоном, хотя его рожа всё шире расплывалась в тупой улыбке.
– Мариночка у тебя была… Да-а-а… Красивая такая, ласковая, до денег как будто не жадная. Одевалась как на картинке. Только платья-то все были уж больно короткие. Ноги всегда голые, как у потаскушки какой. Ими она тебя и охомутала, красавчика. Я же тебя давно знаю, бабий угодник, страдалец по пышной грудке… А Маринка твоя…
Он не договорил: его речь заглушила моя оплеуха, да так резко, что брызги слюны не успели ещё покинуть его рта, как скрюченная рука разогнулась на середине замаха. Я уже изрядно опьянел и одурел. Воображение работало стремительно; реальность и галлюцинации начали сменять друг друга быстро, как в иностранном мультфильме. Марина с прежними лучащимися глазами возникла на вымышленной картинке; рядом с нею из мути выплыла нахальная ухмылка Вани Сигары; он дышал ей в лицо водочным перегаром и тухлятиной, называл её красоткой...
Я ещё раз ударил Ваню по лицу, на этот раз кулаком. Ваня упал на стул, полминуты глядел на меня тупыми глазами, и вдруг захлебнулся истерическим рыданием. Мною отчего-то овладело безразличие, сознание стало плоским, будто асфальтовая дорога, и по нему понеслись иные образы…
Это длилось одно только мгновение, но я вспомнил многое. Сначала память вернула меня на семь лет назад, когда мне было двадцать пять. Я впервые полюбил женщину, и полюбил навсегда. Потом передо мною промелькнули все эти годы; я чувствую себя счастливым, родившимся заново; я удивляюсь! Наши чувства – мои и Маринины – передаются порою без слов, взглядов и жестов; они остро осязаемы, но не так, как осязает кожа; они, подобно тончайшим ниточкам, проникают в тело, на котором будто вовсе нет кожи, и в мозг, будто лишённый защиты черепа. И вот я представляю, как Марина неслышно подходит ко мне; краем глаза замечаю, что губы её немного разомкнулись. Девочка хочет поцелуя – долгого, жаркого, страстного и вместе с тем сладко томительного. Я поддаюсь чарам её страсти и томления, замираю в коротком ожидании, будто стараясь продлить мучительное предвкушение ласки. Она медленно приближает губы к моему лицу и смотрит в мои глаза. Ближе, мгновенье за мгновеньем, бесконечность за бесконечностью… И – вдруг резкий скачок в груди – её губы встречаются с моими; они мягкие и нежные, почти неосязаемые, как наши чувства. И – лёгкий, едва ощутимый сладкий запах её тела…
Небо, возьми нас! Ты придумало за нас, что мы живы; ты решило за нас, что мы смертны. Но ведь мы никогда не умрём? Ответь мне…
- Ах ты, урод…
Реальность вновь полновесно врывается в грязный мешок с костями – проклятая реальность с мерзким Ваней Сигарой. Я всё еще сижу против него, пьяно хнычущего и бормочущего. А урод, видимо, я. Того, кто зарезал Марину и выколол ей глаза, все тоже считали уродом. Я видел его только раз, в зале суда. Никак не мог поймать его взгляд. Он ни разу не посмотрел на окружающих. Через два месяца он, сидя в одиночной камере, ухитрился разрезать себе горло, но сделал это неумело. Мне говорили, что умирал он мучительно, несколько часов.
- Ты полегче, слышишь?! Я тебя коньяком угощаю, а ты меня в рыло из-за бабы, из-за этой дуры Маринки… Ой, я не то хотел…
Весь мой кулак в крови. На Ванино лицо страшно смотреть, голова его странно вывернута. К нам бегут незнакомые люди, хватают меня за руки, выворачивают локти. Я отбиваюсь машинально, лишь бы что-нибудь делать. Но, видно, сил во мне немерено: кто-то сползает по стене, кто-то падает рядом с неподвижным Ваней. Кругом вопят. Что я делаю? Они ведь не виноваты! Все они – только мешки для душ, истуканы, тряпичные куклы! Зачем я ору на весь зал? Мне уже не больно, мне только жаль его, жаль их всех. Зачем я пьян? Почему мне плохо? Неужели оттого,