Он так увлекся этими звездами, и этой луной, и этими образами, что спустя переулок его ноги запнулись обо что-то весьма твердое, а он даже не успел заметить, что это было.
Заметил уже потом, когда блеклый, остро заточенный камень впился ему в щеку. Оцарапал, но, кажется, насквозь не пробил; и на том спасибо, отчаянно подумал скульптор. И на том спасибо; какого черта лаэрнийцам вообще понадобилось выходить на улицу и сыпать янтарь на снег, какого черта лаэрнийцы вообще…
На этот раз ноги были не виноваты. Мужчина запнулся и без их помощи, потому что янтарь сыпали вовсе не горожане, вовсе не имперцы… да и не сыпали, если быть честным до конца.
У стены дома сидел, низко опустив голову, живой человек. Он тяжело, надрывно дышал, и порой в углу его рта возникали мелкие багровые капли.
Янтарь лезвиями вырос вокруг, словно желая защитить своего неуклюжего хозяина. Словно желая защитить своего раненого, избитого, уставшего хозяина — и потому хищно скалился на любого, кто подходил непозволительно близко.
Янтарь стелился по снегу, вытеснял его, стеблями тянулся вверх. Отращивал когти и шипы, трескался, меняя форму; он тек, и плыл, и подрагивал. Как если бы на землю упал кусочек солнца — и пытался уберечь свои самые ценные фрагменты.
Человек у стены медленно, рассеянно шевельнулся. Поднял руку, отвел со лба черные, как нынешнее небо, волосы; под его ресницами на секунду полыхнула чудесная, очень светлая голубизна.
Человек у стены подался вперед, погладил янтарь по услужливо подставленному хребту. Без шуток — в этот момент, надеясь на ласку, небесный камень больше всего походил на чей-то голый хребет, вырванный из тела.
— Ви… — очень тихо произнес человек. Настолько тихо, что ветер заглушил бы его слова, если бы не боялся метаться по Лаэрне в такое время.
У скульптора давно и безнадежно пересохло во рту. Он пожалел о выпитом вине, и о выпитом самогоне, и о съеденном ужине — и заодно прикинул, не мерещится ли ему вся эта странная картина? После грандиозной попойки — не удивительно…
— Ви, — повторил человек у стены.
И янтарь отозвался.
Мягкий, мелодичный звон до отказа наполнил чертову улицу. И в этом звоне скульптору — если мерещится, то, пожалуй, померещилось, — негромкое: «Эл».
Озеро было далеко.
И рядом с обледеневшей, заколдованной, предназначенной для фестиваля водой — были те, кто посмел его ударить.
Обозленная женщина. И мужчина-кузнец. И прочие; все, кто хоть единожды выбил из-под снега камень — и, как следует размахнувшись, попал его острием по лицу наследника семьи Хвет.
Они были… бесконечно далеко.
Ему повезло найти семью, которая катила к озеру на телеге; старуха с длинными седыми космами едва не умерла, увидев израненного, бледного человека у края обледеневшей улицы. Она вздыхала над ним, пока в телеге небрежно копошились дозорные; она вздыхала над ним, пока ее муж — такой же старый, изможденный и седой — невозмутимо сидел на козлах и правил запряженной в телегу лошадью.
Талер честно сообщил, что его били, как малертийца, били, как врага и обидчика Соры. Талер честно сообщил, что ночевал в каком-то переулке, что ему снился какой-то бред, что он плохо себя чувствует; но на фестивале, говорил он, будут мои друзья. Они наверняка меня заберут, они, поверьте, ни за что не бросят меня в беде.
Стрельбища давно закончились, и люди шастали по озеру — кто на коньках, а кто — на обычных подошвах. Скульптуры блестели под полуденным солнцем, и болезненно отзывался янтарь под ключицами наследника семьи Хвет, и охотничий нож голодным лезвием прижимался к его запястью. Поверни манжету — и выпадет, и покорно ляжет рукоятью в ладонь. Дьявол забери, как же это приятно…
В детстве он часто катался на коньках. С мамой — или без нее; в Малерте тоже было озеро, тоже были дети, и хотя они косились на маленького Талера с явной обидой — вот, кому повезло родиться в семье высокородных! — ему порой удавалось показать себя с наилучшей стороны. И оказаться в шумной компании, такой веселой, что непосвященные были вынуждены спасаться от ее проделок за крепкими стенами домов…
Малерта, подумал мужчина. Малерта — мой дом, единожды забытый — и навеки потерянный — дом. Она — и еще…
…рубка «Asphodelus-а». Рубка, где читает научные статьи девочка по имени Лойд, и составляет карты абсолютно глухой штурман, и хватает штурвал забавный рыжий мальчишка, и пьяно таращится в иллюминатор некто, чьи длинные волосы беспорядочно лежат на плечах…
Ему почудилось, что девочка по имени Лойд, сжимая костыль, сидит на трибунах. И он приглядывался к ним, наверное, минут десять; но нигде не увидел ее белых волос, и ее плаща, и ее неловкой походки. И Лаура, и Джека, и всех остальных — не увидел.
А жаль, потому что, может быть, различи он в толпе их знакомые фигуры — никакая сила не вынудила бы его шагнуть на расцарапанный сотнями полозьев лед, и повернуть манжету, и стиснуть рукоять какими-то не своими, какими-то грубоватыми, какими-то опухшими пальцами.
Я ведь пришел за кем-то определенным, напоследок подумал он. Я ведь пришел за кем-то определенным. Кого-то было необходимо стереть, от кого-то — избавиться; но я не помню, как он выглядит, и что он сделал, и чего ради я на него ополчился. Я помню лишь, как летел камень, и как больно ударил по щеке, и как меня опрокинули на снег, словно игрушку, и как…
Я никому не обещал, что убью только четверых.
Я никому не обещал, что они для меня будут последними.
========== 18. Последнее касание ==========
С того дня, как он впервые надел темно-зеленую полицейскую форму, как он впервые погладил заостренные полумесяцы на воротнике — они всегда его успокаивали. Хуже, чем сигареты, но все-таки — стоит провести пальцем по зазубренному лезвию, как становится понятно: он… жив. Он все еще может с кем-то сражаться. Все еще может кого-то спасти. Он все еще — полицейский, и он вовсе не собирается опускать руки.
Эта комната странно походила на рубку. Будто стоишь у панели, и вот-вот она частично отъедет, выпуская штурвал. И ты вцепишься в него, ты вцепишься — и ни за что, ни за что не выпустишь.
Панель не двигалась. И экран — тяжелый экран в черной пластиковой раме, — испуганно полыхал, отражал тысячи и тысячи фраз, умолял о помощи. По дорогому стеклу — одна за другой, — расползались то глубокие трещины, то вообще выбоины — словно кто-то ударил по нему