Того, что за сим последовало, я и до сих пор простить себе не могу. Померещилось, что для того и позвал меня Давыдов, чтобы поддержать его в разоблачении ложности взглядов Толстого на роль и значение суда, и я воспылал желанием оправдать его надежды. Было, конечно, до дерзости наивно вообразить, что удастся поколебать тяжело выстраданные убеждения, и единственным утешением осталось, что Толстой обрушил на меня все накопившееся за несносный для него день раздражение и сразу успокоился, когда Давыдов догадался замять спор и что-нибудь почитать.
«Вы что любите, Лев Николаевич?» – «Из современных писателей я признаю только Чехова». Я и тут вскинулся: «А Короленко?» Уже совсем иным тоном, медленно, как бы про себя, Толстой сказал замечательные слова, которые многое мне осветили и позже, в редакторской деятельности, превратились в меру, которой я мерил. Лев Николаевич ответил мне: «Короленко – не художник. В одном из его сибирских рассказов арестант, в ночь под Светлое Воскресение, пытается бежать из тюрьмы, но, когда он перелезает через забор, часовой, увидев отбрасываемую луной тень арестанта, стреляет в него и убивает. Все это придумано. Пасхальная ночь всегда – безлунная. А художник не придумывает, а изображает лишь то, что перечувствовал и пережил».
Мысль эта кажется глубоко правильной, и еще выше оценил я его замечание, когда прочел позже изумительное описание пасхальной ночи в «Воскресении».
Давыдов принес томик Чехова и с неподражаемым мастерством прочел «Дочь Альбиона», мы все искренне смеялись, но Лев Николаевич буквально задыхался от хохота, и слезы катились у него из глаз. Было уже больше 9 часов, когда он попросил привести его упитанную смирную лошадку, легко на нее вскочил и ровной рысцой тронулся в Ясную Поляну, оставив в благодарной памяти неизгладимое впечатление.
* * *Тем временем в феврале 1896 года, ровно через 10 лет после невольного расставания с Петербургом, пришло мое назначение туда. Не без сожаления расставался я с «теплой ароматной ванной» и завоеванным положением. Канцелярия поднесла трогательный адрес и альбом с фотографиями, но я отнюдь не обольщал себя, понимая, что с моим отъездом (моим преемником был человек без высшего образования) они вздохнут свободно, избавившись от инородного элемента. Дамы устроили в мою честь очень приятный прощальный вечер: к ним я искренне привязался в благодарность за то, что они с таким гостеприимством и радушием приняли чужака, который, вероятно, не раз шокировал своими повадками и манерами традиции их воспитания и уклада. Тут было, однако, довольно оригинальное взаимодействие. Мне эти традиции нравились, как невиданная до сих пор новинка. Для этого дворянского круга я, в свою очередь, тоже был новинкой, во всяком случае вносившей некоторое разнообразие в застоявшуюся атмосферу.
Проводили меня несколько членов суда во главе с Давыдовым, и расстались мы только на вокзале при отходе поезда. Испытывая сильную усталость, я надеялся тотчас же заснуть на приятно укачивавшем диване, но расчет тут же споткнулся о возбуждение последних шумных дней, прощальное шампанское разгоняло сон, и хаос мыслей тесно обступил меня. Отвязаться было невозможно, я почувствовал себя в полной их власти и должен был сдаться, несмотря на отвращение к бухгалтерии. Дебет получался весьма внушительный: способность противостоять окружающей обстановке, несомненно, была ослаблена, я приобрел вкус к чревоугодию, научился понимать тонкий букет вина и поддался головокружению от успеха, зависевшего больше всего от случая и капризов судьбы. Я защищался, уверяя самого себя, что здесь не было увлечения, а просто было интересно изучить дотоле неведомую любопытную среду, вспоминал, что для упражнения воли отказался от курения, но все же не мог отрицать, что погружение в эту жизнь доставляло удовольствие и даже возбуждало вспышки зависти к возможности так жить.
Да, оспорить дебет было трудно, и утешаться оставалось только тем, что теперь это все уже позади, что я вовремя опомнился и, выскочив из расслабляющей ванны, добровольно вступаю на путь, который розами усыпан не будет. Напротив, я был убежден, что в министерстве сосредоточена элита судебного ведомства, среди них тульским Савиньи никого не удивишь. С чем же я еду туда, в чем мой актив? Тульский суд оказался превосходной практической школой, и написанные мной тысячи полторы решений по разнообразнейшим гражданским спорам выработали здоровое юридическое мышление и способность к правильному анализу. А обследование состояния правосудия для комиссии Муравьева дало в руки новое оружие против опасной проповеди Боровиковского о приспособлении старого закона к изменившимся запросам жизни, и этим оружием я потом усердно в «Праве» боролся.
Быть может, тульская школа впервые заронила в сознание мысль о юридическом органе, которая через два года, неожиданно для меня самого, и осуществилась. Но тогда усталость брала свое, и в итоге опять получалось: «Пустяки! Все образуется». И я заснул с мыслью, что вот ведь в Туле и образовалось главное: перед моим отъездом в суде состоялось решение об усыновлении Сережи, и в кармане лежало, за подписью Мотовилова, судебное метрическое свидетельство, передававшее ему мою фамилию.
Министерство
(1896–1903)
Первое мое появление в скромном, ничем не выделяющемся здании на углу Екатерининской и Итальянской улиц ознаменовалось сюрпризом, не меньшим, чем первое мое пробуждение в Усть-Сысольске. Пенсионная часть, в которую я был назначен, включена была в «распорядительное» отделение, и когда я пришел представиться начальству, то увидел перед собой маленького пожилого человека с некрасивым, но ласковым лицом и довольно заметным еврейским акцентом. Неужели же в центральном ведомстве министерства начальник отделения – еврей? Эффект еще усиливался явным сходством с покойным отцом. И как же случилось, что