что было в монастыре резного, сделал Акинфий. Талант он имел прямо гигантский, и никогда, ни до, ни после я не видел такой тонкой работы. В церкви Святого Николая Чудотворца стоял при входе свечной ящик, и был тот ящик достоин стоять в Лувре, а уж про алтарь я и не говорю. Акинфий, верно, родился не в то время и не в том месте. Ему бы в Италию, в самое начало Возрождения, Лоренцо Медичи под крыло. Быть бы тогда Акинфию художником с мировым именем, славой увенчанным. Но не все те дороги, что мы выбираем, нам открыты, да к тому же про почести Акинфий и не думал, считая даже то, что умел, за гордыню. Поэтому в молитве был он неистов и каялся с неимоверной силой. Сам себя, бывало, постом держал, садясь на хлеб и воду. Тогда все знали, что посетили Акинфия греховные мысли и архимандрит его на строгий внеурочный пост благословлял…
Началась служба, отец Александр читал распевным басом Евангелие и Псалтирь, все крестились, я пытался молиться про себя и по-своему, так, как это принято у католиков, но крестился исправно, вместе со всеми, чтобы не возбуждать недовольства. Поговорка «в чужой монастырь со своим уставом не ходят» пришлась здесь как нельзя более к месту. Молитва была долгой, и к концу ее я уже совсем ничего не понимал и не соображал, лишь механически поднимал руку для крестного знамения, всякий раз сдерживая себя, чтобы не перекреститься ладонью слева направо. Вспоминая ту отповедь, которую дал архимандрит в вагоне электрички таджикам, можно было с уверенностью предположить, что, обнаружив свое «иноверство», я мгновенно сделался бы в глазах братии белой вороной. Объяснять им, что Иисус не делит своих сподвижников на православных, баптистов, католиков, было бы делом крамольным и безнадежным, словно трепыханья комара на языке у лягушки.
…Про отца Александра я узнал немногое. В мирской жизни был он музыкантом, играл в кабаках, ответил на хамство какой-то райкомовской бухой сволочи и чуть не пропал после этого. С работы его прогнали, он принялся ездить по стране с редкими левыми концертами и, наконец, оказался здесь, на Русском Севере. Здесь стал сперва служкой алтарным, затем был послан в Томскую духовную семинарию, окончив которую долгое время служил по разным приходам, а позже принял монашество и с благословения еще патриарха Пимена возродил на берегу Северной Двины этот монастырь. В среде духовенства архимандрит был не в фаворе, так как, по мнению церковных функционеров, слишком сильно отличался нетерпимостью к любому отступлению от канонов, за что даже заработал тайное прозвище «раскольник». Многие подозревали отца Александра в симпатиях к староверам русским, но доказательств не имели…
После молитвы был завтрак. Все налегали на еду, тем паче что до начала рождественского поста оставалось совсем немного времени. Потом отец Александр определил меня в послушание на лесопилку, и мне дали кой-какую форменную одежду. Отец-эконом Варсафий выдал кирзовые сапоги, валенки с калошами, подрясник, шапку-скуфейку, рукавицы и ватник системы «телага». В последний раз я надевал телогрейку еще в школе, когда вдруг возникла в маргинальной среде мода на «казань»: телогрейки, войлочные ботинки «прощай, молодость», широченные брюки… Я не был гопником, но моде следовал, иначе могли убить. Это как в американских фильмах про ниггеров: «Ты не такой, как мы, значит, смерть тебе, баклан». Так началась моя жизнь при монастыре. На лесопилке работа была что надо, в смысле тяжелой до седьмого пота. Я здоровенным багром ворочал бревна, вместе с двумя другими монасями поднимал их на продольный верстак, где мы распиливали бревна на доски продольной пилой. Вручную. Никакой механизации в монастырской лесопилке не было. Когда досок накопилось достаточное количество, то послушание мне сменили и определили в лесорубы. Командовал лесоповалом инок Акинфий, он показывал мне, как правильней орудовать топором, чтобы дерево упало куда нужно, и все равно мои первые хлысты шли дуром, и не раз кто-то из послушников-лесорубов в ужасе бежал, спасаясь от подрубленного мною падающего дерева. К исходу третьего дня я вдруг понял, что вместо монастыря попал в лагерь. На разговор с Иисусом, на размышления и философию просто не оставалось времени. Судите сами, о каком Иисусе может идти речь, если весь день в монастыре – это сплошная пахота!
Подъем в полшестого. Быстро-быстро вскочить, заправить кровать, кое-как умыться, и на все это отводится всего полчаса, так как затем начинаются утренние молитвы: полунощная, трехканоник и тому подобное. Молитвы длятся около полутора часов.
На завтрак двадцать минут, и с восьми утра послушания, то есть работа. Настоящая, тяжелая работа до онемения в спине. Обед в час, и сразу после него опять работать до семи часов вечера.
В семь ужин. После ужина можно немного отдохнуть, чтобы к девяти прибыть на молитву, затем убраться в келье, и в одиннадцать отбой, после которого бодрствование считается грехом и наказывается земными поклонами или еще чем-нибудь на выбор архимандрита. «Зона, как она есть», – думал я, проваливаясь по вечерам в сонное забытье.
Я не чувствовал здесь Иисуса, не чувствовал его присутствия даже во время молитвы, хотя всеми силами пытался раскрыть душу навстречу молитвенному слову и не креститься на полном автомате. «На гражданке» я посещал церковь время от времени, когда чувствовал в этом потребность, я приходил к Иисусу и чувствовал его рядом с собой, а здесь… Я почти ни с кем не разговаривал, не было ни сил, ни времени, мы лишь обменивались поклонами при встрече.
В своих романтических, навеянных «Островом» мечтах я грезил о святой, отделенной от мира земле, где просто и хорошо. «Где просто, там святых до ста». Я не знал, как именно хорошо должно быть, но никак не мог представить себе, что это добровольная пахота до полного одурения. Я могу предположить, что такой строгий режим в монастырях существует еще и для того, чтобы отбить у братии любые плотские желания. Тут попадание верное: мыслей о женщине не возникает и импотенция не за горами при таком режиме работы и таких нагрузках. Я укорял себя в малодушии, изо всех сил пытался не казаться еврейчиком, которого заставили работать, а он и спекся, но гораздо более, чем физическая усталость, меня беспокоила усталость умственная, а вернее, быстро прогрессирующее отупение.
Мой мозг выключился в первый же день, и я стал самому себе напоминать робота, настолько однообразными были мои движения, мои редкие мысли, касавшиеся в основном соблюдения расписания, избежания штрафных поклонов, опасений, как бы не изувечиться во время работы самому и не покалечить кого-нибудь из братии. Я ничего не замечал вокруг, и лишь поздно вечером, валясь спать, я вновь и вновь давал себе зарок на следующий день обязательно поговорить с отцом Александром, поговорить с Акинфием, поговорить хоть с кем-нибудь о том, ради кого я сюда приехал, поговорить об Иисусе! Но вот наступал следующий день, и вновь мне было некогда, некогда, некогда! Однажды, срубив очередное дерево и глядя, как медленно, словно нехотя оно падает на заснеженную землю, я решил: «Выстою. Это испытание, которое я должен вынести, а если сломаюсь и уйду, то, значит, говно я. Полное. Ведь не может же быть, чтобы монаси не думали о нем, об Иисусе. Иначе зачем тогда все монастыри с их строгими правилами, с аскезой? Неужели и это способ удовлетворения бесконечного эгоизма людского, когда человек таким образом просто меняет обстановку вокруг себя, наслаждаясь тем, что он из одной системы с ее правилами перешел в другую систему с другими правилами?! Неужели все так просто?!»
После лесопилки я попал на послушание в трапезную, где весь день помогал при кухне, чистил картошку, мыл пол, перемывал посуду и колол дрова. Моим напарником был инок по имени Федор – молчаливый и угловатый мужик с длинными руками и кривой поясницей. Его скрутило давно, здесь, в монастыре, и он мучился. Глядя на его перекособоченную походку, я, сам будучи время от времени спинным страдальцем, спросил его:
– Болит?
– Болит, а то как же! – с каким-то непонятным мне удовольствием ответил Федор. – Господь Бог отметил, за грехи мои кару наложил.
– Дурак ты! – вырвалось у меня.
– Что?! Ты чего это лаешься? Без году неделя здесь, а руганью сыплешь, словно бес! – возмутился Федор и в сердцах бухнул на дровяную плиту большую кастрюлю с будущим супом.
– Ничего не лаюсь. Никакая это не кара Божья. Вместо того чтобы самому мучиться, давно бы к доктору съездил.
Он прищурился:
– Марксист ты, что ли?
– Да какой марксист! Нету никаких кар на свете, а есть только кар-кар вороний от тех людей, которые вдолбили себе в голову не пойми что (я очень старательно выбирал выражения). Ты думаешь, Богу твоя спина сдалась? Вот ты ходишь тут, как на демонстрации, мол, «вона я какой особенный, кривой, боженька меня отметил», Боженька-то у тебя под ногами, ты его топчешь, Боженьку-то своего. Ему все равно, каким