то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку - она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увез мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы сверху рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, - ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма. - Ваши щенки? - спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка. Неподалеку трусливо подрагивала хвостом Гренлан. - Наши, - с улыбкой ответил я. Он вытащил из кармана пятьдесят рублей: - Продай пацана? Это пацан? - Пацан, пацан. Я и так отдам. - Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли. - Да не надо мне. Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник, и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: “У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю”. После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да. - Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! - вбежал я. - Валиес умер, - сказала Марысенька. - Что, невеста, осталась одна? - Я гладил Гренлан. Наконец она привыкла к тому, что ее гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но хотя бы не заваливалась на спину и не писалась. Весь вид ее источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошел к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса. Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: “Сегодня… дурной… день…” На каждое слово приходилось по ступеньке. “Кузнечиков… хор… спит…”: еще три ступеньки. И еще раз те же строчки - на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: “…спит…хор… кузнечиков”, но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься. Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Еще помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки. В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул: - Эй! Там вашу собаку убивают! Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик опойного вида - кажется, знакомый мне. - Где? - крикнул я ему в лицо. - Там… тетка… - Он тяжело дышал. - Там вот… - Он указал рукой. - Боксер… Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу все увидел. Мою Гренлан терзал боксер - мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь. В ошейнике. Боксер, видимо, вцепился сначала в ее глупую, жалостливую морду и порвал бедной псинке губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собачки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте, на долю мгновения стихавший и снова возобновляющийся на еще более высокой ноте. Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксера, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась убежать, уползти на передних лапах. Боксер впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. “Если я сейчас ударю боксера в морду, он отвалится вместе с ногой!” - в тоске подумал я. Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую бабу, стоящую поодаль. В руке у бабы был поводок, она им поигрывала. “Да это ее собака!” - Ты что делаешь, сука? - выкрикнул я и отчетливо понял, что сейчас убью и бабу, и ее боксера. Баба улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришептывала. Ее отвлек мой крик. - Чего хотим? - спросила она брезгливо. - Развели тут всякую падаль… - Сука, ты сама падаль! - заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тетке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой. Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чем не отдавая отчета, пнул боксера в морду. Боксер с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается. - Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! - услышал я голос бабы. Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину. - Есть! - вырвался у меня хриплый, безмерно счастливый клич. Боксер взвизгнул - как харкнул, и рванул в кусты. “Надеюсь, я отбил ему печенку…” Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что едва боксер выпустил ее, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвертая ее лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли. Тетка орала на меня хорошо поставленным голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было все равно. Я нашел брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок. - Сейчас я тебе башку снесу, - сказал я внятно и негромко. Сердце мое тяжело билось. - Тебя посадят, подонок! - крикнула она, глядя на меня бешено и все так же брезгливо. - А тебя положат!.. На! - крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил ее под колено. Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже ее достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич - хотя вполне уже мог ударить ее рукой, - но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет - не могу, наверное, уже не могу. - На хер! - заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. - На хер пошла! Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо - так, как она, наверное, носила ее давно, но страх заставлял ее голову вжимать в плечи, - и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подергивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром. “Гренлан… Где наша девочка?” - вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашел. “Где же она?” Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, подрагивая нервно и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошел искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем. Ночью Марысенька спала беспокойно и, положив ей руку на грудь, я услышал ее сердцебиение. - Сходим к Валиесу? - сказала она утром. Мы надели темные одежды и пошли.
…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек, окружавших гроб. Протискиваясь, я слышал слова “сердце…”, “инфаркт” и “мог бы еще…”. Никто не плакал. Лицо Валиеса было строго. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы. - На кладбище пойдем? - спросил я Марысеньку. Они отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука. Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались. - Я люблю тебя, - сказал я. - Я люблю тебя, - сказала она. - Какой сегодня день недели? - спросил я. Марысенька оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было. - Сегодня понедельник, - сказала она. Хотя была суббота. - А завтра? - спросил я. Марысенька молчала мгновение - не раздумывая о том, какой завтра день, а, скорей, решая, открыть мне правду или нет. - Воскресения не будет, - сказала она. - А что будет? Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала: - Счастья будет все больше. Все больше и больше. -=*** -= - Привет, Захарка. Ты постарел. Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов. Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться. Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах - мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”. Потому что если не чур - то водить самому. Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал. Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я - тайно, шепотом, лицом в траву; или - громко, в пустом доме, пока мать на работе, - слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее… Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце - ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая. Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”. (Чур меня, чур, жизнь моя, - я уже здесь, у дверей, бью ладонями.) Выкрикнув, я не без