Когда же после окончания рабочего дня Федор Федорович проходил мимо площади Братьев По Классу, он увидел там 'весь город'. Люди плотно стояли друг к другу, плечо к плечу, затылок в затылок, запрудив и площадь, и прилегающие улицы. Над головами дыбились транспаранты: 'Православие и народность!', 'Отечество превыше всего!', 'Долой торгующих Родиной!', 'Требуем созыва Древлянского земского собора!'. На дальнем конце площади с дощатой трибуны учитель Струков метал в толпу слова. Рядом с ним протоиерей Валентин кивал головой, покрытой камилавкой, словно поддакивал.
-- Время решить нам: быть или не быть! -- доказывал Струков. -- Жить ли рабами на родной земле или наконец-то стать по-настоящему свободными гражданами. В чем же заключается настоящая свобода? Отвечаю: в мире, согласии, в праве спокойно трудиться, рожать и воспитывать детей, совершенствовать дух и на этом фундаменте созидать народное благосостояние. Благосостояние не может опираться на бездуховность, то есть на песок. Бездуховность порождает в людях звериные инстинкты, и город-сад, сулимый Обалдуевым, без духовного начала джунглями станет для нас, где свободно будут жить только те, у кого много денег. Они дадут нам крохи, себе же заберут все, и мы из-за крох станем друг другу перегрызать глотки. Но вот второй вопрос: как нам отстоять свободу? Отвечаю и на него: нужна крепкая, гуманная власть, гарантирующая свободу. Что же это за власть? Опять отвечаю: она не должна принадлежать ни к одному политическому движению, но как бы парить над всеми. Власть-хранительница, власть-защитница. Для выбора такой власти призываю вас теперь же сформировать Древлянский земский собор от всех классов и прослоек...
Федор Федорович не стал дослушивать речь. После встречи с Чапельниковым ему хотелось одиночества, тишины, и он повернул назад. По свободному от людей переулку дошел до бывшего дома купца Калашникова. Узрев нежную, почти трепетную стройность белых ионических колонн, накрытых оранжевым треугольником фронтона, сел на лавочку супротив и по укоренившейся в последнее время привычке мысленно заглянул в свою заветную тетрадь и прочел там: 'Для соборного деяния нужна жертвенность'.
'Кто же мне это сказал? Кто сказал?' -- принялся вспоминать.
Но тут, прервав мысль, из-под фронтона, с лесов, послышалось:
-- Петька! Иди сюда, вазон на штырь ставить будем!
-- Руками -- пупы сорвем! -- откликнулся, видимо, Петька. -- Краном бы!
-- Краном расколотим. Ребята на веревках вздымут, а мы с тобой опустим. Ништо, потерпим! Общее дело!
И Федор Федорович спросил себя: а он лично вот так, запросто, во имя общего дела рискнул бы пупом? Или если нет, то хотя бы устоявшимся за много лет своим малюсеньким, но таким спокойным благополучием, когда ни ты никому не мешаешь, ни тебе не мешает никто по-своему жить: есть, пить, спать, ходить на службу и думать и, разговаривая с людьми, запоминать их мысли, а потом те мысли записывать в тетрадь. И так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, утешая себя, что это, дескать, твой путь и если, не сворачивая, ты пройдешь его до конца, то жизнь твоя будет не зря прожита.
А между тем из-под фронтона неслось:
-- Ну, взяли! Еще выше! Вздымай! Вздымай! Держи, распротак-так! Берись, Петька. Помаленьку опускайте. Все разом опустили -- гоп!
И тишина, густая, звенящая, от которой Федору Федоровичу вдруг стало тепло, потом жарко, а потом заломило под ложечкой, словно он лично принял на грудь вазон.
-- Ну вот! -- послышалось из-под фронтона. -- Петька, жив? Так-то! Глаза страшатся, а руки делают!
И Федор Федорович облегченно вздохнул, ладонью со лба согнал испарину, встал и мысленно снова перелистал лежащую дома тетрадь.
'Званых много, да мало избранных, -- прочел запись. -- Господню волю исполнить не каждому дано. Ведь как заведено-то? Бог предлагает, а ты уж примериваешься: выдюжишь ай нет. А голос-то от левого плеча нашептывает: не старайся, живи как проще. По голосу тому жить легко, по Божьей воле -трудно. Вот и выбирай. В выборе ты истинно свободен. Сам решай: злу служить али добру. А середины нет. Середина, милый, выдумана с того же голоса. Так мы и живем, ежеденно выбирая. Но раз в жизни каждому выпадает выбрать главное. И тут уж -- пан или пропал, тут уж, в случае чего, не покаешься, потому что решение это у каждого окончательное и, как говорится, обжалованию не подлежит'.
'А не предстоит ли и мне это самое главное решать? -- вдруг озадачился Федор Федорович. -- События все, события какие-то второй день. Да и сон давешний -- в руку. Только странно: не учитель Струков приснился, а Гостомысл. Почему именно Гостомысл?'
Дойдя до своего дома, Федор Федорович приметил деда Акимушкина. Тот по-прежнему сидел на своей скамейке, будто никуда и не уходил.
-- Слыхал? -- спросил Федор Федорович, присаживаясь рядом.
-- Наслышан, -- кивнул дед. -- Внучка сказывала -- революция. Бунтуют, стало быть, речи говорят.
-- Революция?! -- округлил глаза Федор Федорович. -- Революции-то десятилетиями готовятся, а тут -- тишина, тишина и -- бац! Разве так бывает?
-- Бывает. Да как не быть, когда есть? Ты небось через площадь шел? Видел?
-- Видел.
-- Так что же сомневаешься?
-- Странно.
-- Странно, коли бы опять тишина. А тут не странно. Господне преднамерение вошло в народ. Народ, стало быть, выбор сделал. А быстро, медленно ли -- не нам судить, на все Господня воля.
Дед неожиданно браво поднялся, лихо отставил костыль и бодро перекрестился на монастырский крест. Сказал:
-- Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы на супротивныя даруя и Твое сохраняя крестом Твоим жительство.
Без старческой натуги чуть ли не до земли поклонился, выпрямился, и Федору Федоровичу почудилось, что это не немощный старик, а действительно кавалергард в два метра ростом, только в телогрейке, и телогрейка от телесной мощи вот-вот лопнет на груди.
Но прозрение было мимолетным. Поклонившись, дед Акимушкин с тела спал, закряхтел, усаживаясь на лавочку, и Федор Федорович решил, что дедово преображение ему привиделось: от обилия впечатлений он устал, и ему теперь всякое кажется.
-- Дальше-то что будет? -- спросил, хотя, как историк, в общем, все знал. Более того, уже догадывался о конкретном, и только скромность не позволяла ему ответить самому себе.
-- Дальше народ власть над собой поставит. Такую, чтобы самому не изолгаться и не рассыпаться. Чтобы, стало быть, жить и множиться, множиться и жить. Да что спрашиваешь-то? Ведь и сам все знаешь.
Долгим взглядом Федор Федорович на деда взглянул.
-- Ты-то хоть настоящий? -- спросил неожиданно.
-- Настоящий, настоящий, -- не раздумывая, закивал дед, словно поняв, что мучает соседа. -- Я ведь тебя, сопляка, за яблоки-то крапивой по-настоящему стегал. Помнишь?
-- Помню.
-- Стало быть, не сомневайся. Мы -- такие, как я, -- память живая и непосредственная. На всякий случай. Мало ли что может быть, а я -- тут. Сижу-посиживаю себе, но много чего могу объяснить, ежели спросят. Энти про саблю, вишь, спрашивали, ты -- про революцию. А завтра, смотришь, про что другое спрашивать начнут. На Руси настала пора вопросов иных, чем прежде.
-- Каких? -- заинтересовался Федор Федорович.
-- Смекай: семьдесят с лишком лет спрашивалось только -- как? Скоро отвечалось и скоро вершилось. Теперь же начнут спрашивать -- почему? На это же скоро не ответишь, тут всегда до донышка потребуется доходить. Так-то вот. Кончился эксперимент, созидание начинается. -- Дед поднял палец на уровень своего носа, и Федор Федорович по-настоящему удивился.
-- Ты, дед, -- прямо взглянул соседу в глаза, -- второй день что-то больно умно говоришь.
-- У тебя научился, -- смутился дед, задрожав зрачками. -- К тому же газеты почитываю. Да и какой уж