– Подожди, подожди, Егор Степанович? Что-то не пойму тебя никак. Что случилось?
– Да уж случилось-стряслось… За просо семенное, которое, помнишь, людям дали, – уголовное дело хотят завести.
И наверное, заметив, как вспыхнуло пунцовым заревом лицо у Сидоровой, сказал успокаивающе:
– Да вы не пугайтесь, Евдокия Павловна. Я в стукачах никогда не был. Я суворовскую заповедь всегда помню: «Сам погибай, а товарища выручай». И какое оно там семенное!
– О чём вы, Егор Степанович?
– Не сказал я Острецову, кто мне разрешил просо людям раздать. Всё на себя принял. И вам советую молчать об этом.
Тёмное облако поплыло перед глазами Евдокии Павловны. Значит, и до Товаркова добрались, значит, и там ищут без вины виноватых. Да разве виноваты люди, что они каждый день хотят есть, что они, отстоявшие войну, лихолетье, сегодня вынуждены хоронить своих родных и близких, мучиться и унижаться? Испокон веков на селе люди думали о хлебе, всё делали во имя его… И в Товаркове, и в других деревнях разве не этим наполнен каждый день человеческой жизни, весь смысл дел и поступков? Так почему же эти люди сегодня должны страдать и мучиться, если кому-то потребовалось вымести дочиста колхозные сусеки, не оставив им, производителям, ни крошки зерна?
Егор Степанович пристально глядел на Евдокию Павловну, натыкался на её поблекший взор и всё ждал, что она скажет. Но она молча пошла от него, сначала медленно, а потом стремительно, по-птичьи, будто во внутренности закачали воздух, и тело стало невесомым, лёгким как перо.
Она вбежала на второй этаж, не раздумывая пошла в приёмную первого и, наверное, ворвалась бы, как сквозной ветер, в его кабинет, если бы не преградил ей дорогу заведующий общим отделом, плотненький, в запоясанной армейской гимнастёрке, Сергей Андреевич Мокшин. Мокшин хром на одну ногу – в войну осколок раздробил ему колено, и сейчас нога не гнулась, – но лёгкости и стремительности, с которой он преградил дорогу, Евдокия Павловна даже поразилась, а потом притиснула ладонь ко рту, прыснула как школьница.
– Что случилось, Сергей Андреевич?
– Нельзя сейчас к товарищу Волкову. Сам первый секретарь Пётр Савельевич Жуков у него…
Сидорова звучно вздохнула, опустилась на стул в приёмной. Жукова она практически не знала, только видела один раз на пленуме, когда его избирали первым секретарём. Он показался ей хмурым, с невзрачным лицом, на котором выделялся только длинный красноватый с пупырышками нос (тогда у Евдокии Павловны возникло дерзкое сравнение – «как у молодого огурца») да кустистые брови.
Разные думы теснились сейчас в голове Евдокии Павловны. Ей стало жалко Егора Степановича, землистый цвет лица которого сейчас удивил и напугал.
Пенилась злоба на себя за то, что не сказала товарковскому председателю: уж если и винить кого, то её, женщину, напуганную народным бедствием. Мелькнула мысль и о Николае – как он там, проснулся или нет, и как его проклятый кашель? Говорят, что люди, которые любят друг друга, излучают таинственные импульсы, передают на расстояние чувства и ощущения. Хорошо было бы, если сейчас Николай почувствовал, как рвётся к нему её душа, как стучит, кувыркается в тесной груди сердце.
Дверь кабинета первого была закрыта плотно, и даже глухого голоса, шёпота, скрипа не было слышно. Наверное, там, за дверью, шла неторопливая беседа, и Евдокия Павловна решила уйти к себе. Надо было успокоиться, обдумать встречу с Егором Степановичем, а главное – начинать работать. Эмоции эмоциями, а жизнь продолжается. Даже в самую отчаянную минуту, например, у гроба матери или другого близкого человека (это Евдокия Павловна пережила сама), человеческий мозг не отключается, он лихорадочно, как полая вода, пенится и бушует, ищет оправдания или выхода.
Сидорова пришла в кабинет, и резкий звонок телефона, как колокольный звон, прозвучал в тиши кабинета. Как ни странно, звонил начальник милиции Острецов, взволнованно докладывал о том, что нашли убийцу Шальнева.
– Кто он? – тревожно спросила Сидорова.
– Да вот передо мной сидит, председатель товарковский, Егор Степанович.
– Не может быть! – ужаснулась Евдокия Павловна.
– Очень даже может быть… Он сам признался. Сидорова с трудом опустила трубку. Её оцепенение было настолько велико, что ей показалось, будто небо, чистое, бирюзовое небо вдруг стало серо-скорбным, покрытым толстым слоем пепла, а на плечи обрушилась огромная гранитная глыба, и больно стало от этого обвала.
Она начала лихорадочно припоминать весь тот день приезда Шальнева в Товарково, свою встречу с ним в правлении, разговор с Егором Степановичем, и во всей этой цепочке воспоминаний не было никакого намёка на неприязнь и недовольство. Она хотела ещё раз позвонить начальнику милиции, высказать своё мнение о прожитых днях в Товаркове, но дверь кабинета распахнулась, и Мокшин, прихрамывая, вошёл, плотно прикрыл дверь и прохрипел:
– Вас товарищ Жуков вызывает.
Шла Евдокия Павловна по гулкому райкомовскому коридору и горько кривила рот: наверняка первый секретарь обкома будет спрашивать о делах в районе, о настроении людей, а что она ответит? Слишком много бед и несчастий обрушила засуха на людей, сделала их суетливыми и раздражёнными и, кажется, даже их волю засушила. Видела Евдокия Павловна в свои поездки в деревни, как холодны и апатичны стали колхозники, как впали, ввалились глаза, в которых застыла сквозная пустота.
А ведь ещё совсем недавно ликовали и пели деревни, радовались светлой звезде Победы, стряхивали с себя прошлое, маету и тяжесть прошедшего, наливались янтарным соком новой жизни, как наливается весенним буйством природа.
Она вошла в кабинет уверенно, подала руку Жукову, потом Константину Ивановичу, и почувствовала, что ни смущения, ни подобострастия при виде высокого начальства у неё не возникло. Вблизи Жуков не казался таким серым и мрачным, наоборот, глаза у него были острыми, как шильца, подвижными, два чёрных шарика округлились при виде Сидоровой, замерли, точно пытались просветить изнутри.
Спокойно, деловито Жуков раскрыл папку и, когда Сидорова увидела своё письмо Сталину – четыре странички, написанные на казённой бумаге, – она поняла, что визит первого секретаря вызван как раз этим письмом. Нет, у неё не возникло ни гнетущего страха, ни внутреннего озноба или радости – просто интерес, один интерес: что же будет, о чём пойдёт разговор?
Жуков каким-то шуршащим высушенным (так показалось) голосом сказал:
– Вы писали письмо товарищу Сталину.
Не успела ответить Евдокия Павловна, как вскочил Константин Иванович, спешно раздвинул свои тонкие губы:
– Писала, писала, Пётр Савельевич! Это её рук дело! Но прошу вас запомнить – с нами она не советовалась, как говорится: сам с усам!
По тому, как закрутился, заверещал вспуганной сорокой первый, Евдокия Павловна поняла, что ничего хорошего предстоящий разговор не сулит. Но как это часто бывает в жизни, она почувствовала, как к ней пришло спокойствие, какое-то рациональное самообладание, словно организм превратился в упругую стальную пружину, и она сказала подчёркнуто спокойно:
– Да, писала!
Зыркнул Жуков глазами на первого секретаря – и тот моментально сник, ещё минута, и заскулит, как щенок-сосунок. Он пробежал в угол своего кабинета, опустился на диван, картинно подпёр руками голову.
– Ну и о чём же вы писали, Евдокия Павловна? – спросил Жуков.
Спросил тихо, вроде даже располагающе-ласково, но внутренним чутьём уловила Сидорова, что копится в глубине его головы взрывчатка, готовая прогреметь взрывом, полыхнуть огнём обиды, а может, и ненависти.
– Там всё написано! – выпалила Сидорова.
– Всё ли? – Жуков хмыкнул, дёрнулся лицом, и Сидорова заметила, что вместе с вопросом у него неприятно перекосилось лицо, кожа натянулась, и на щеке получилось вроде белёсого шрама. – А о том, что вы несёте ответственность за судьбу народа, об этом забыли написать?
– А это само собой разумеется, – Сидорова старалась говорить ровно и с достоинством. – Я никогда за