стонали от смеха.
Евдокия смеялась вместе с ним, заражалась его неистребимым оптимизмом.
Они поехали в Железноводск вдвоём – всё-таки хоть и с мукой великой, но достала Сидорова две путёвки через обком в партийный санаторий, называвшийся «Горный воздух». Санаторий прилепился в середине горы Железной, среди колченогих деревьев и птичьего гомона. Его пятиэтажный корпус казался им огромным и приветливым.
Три раза в день они ходили к Славяновскому источнику пить кисловатую воду, любовались городом. Маленький городок лежал в расщелине между двумя горами – Бештау и Железной, и когда выкатывалось солнце, оно золотило пятиглавый Бештау, разливало в низине искристый блеск, открывало зелёные дали полей на западе. Городок был чистый, опрятный, как старательная хозяйка, на улицах много цветов, и сама растительность, по-южному буйная, ласкала взор.
Всё это создавало в душе праздник какого-то неизведанного восприятия мира, будто шумел вокруг них таинственный карнавал, цветной и многоголосый, ликующий. И в войну часто вспоминала Евдокия Павловна о том счастливом времени. Наверное, не ею придумано, что счастливые минуты продлевают человеческую жизнь, наполняют её особым видением воспринимать красоту, природу, людей. Ей очень хотелось повторить эту поездку после войны, после всего того, что они вынесли и пережили, потому что человеческая память, как крепостные стены, держит в себе и хорошее, и плохое в закупоренном виде, и если поехать на юг, окунуться в атмосферу отдыха, лёгкой беззаботной жизни, эти стены распахнутся, ветер-сквозняк выметет из неё горький осадок, растворит душевный мрак, проколет его острым лучом света откуда-то с высоты пятиглавого Бештау.
Теперь о поездке не могло быть и речи. Но раз получился у Сидоровой отдых поневоле, в первые дни она старалась отвлечься от тяжких дум, часто по вечерам просила Николая прогуляться по посёлку. Иногда они уходили далеко за Хворостинку по дороге рядом с железнодорожной веткой, где в полосе отчуждения цвела запоздалая калина, а в крепях набирали силу соловьиные голоса.
Но Николай от этих вечерних прогулок стал больше кашлять, грудь его ночью словно разрывалась на части, и она смирилась с необходимостью сидеть в доме, заниматься хозяйскими делами. Неожиданно в ней проснулось желание шить, и она на старой зингеровской машинке перешила практически все свои довоенные платья, на исхудавшем теле болтавшиеся как на огородном пугале, перештопала носки, перестирала половики и чехлы с мебели.
Но как-то незаметно, по мере того, как отступали внешние знаки запущенности дома, исчезло и радостное ощущение отдыха, свободы, а нарастало чувство какой-то замкнутости, спёртого воздуха. В мыслях она была уже далеко от своей квартиры, в просторах полей, где сейчас наливается жидкий колос, где качаются в выси жаворонки. Она рассказала об этом Николаю, тот рассмеялся:
– Живому человеку, мать, никогда не угодишь. Ему то холодно, то жарко, то ветрено, то слишком тихо.
Надо было находить работу, чтоб ощущать усталость, возвращаться домой поздним вечером, вслушиваться в тишину родной квартиры, но Евдокия Павловна всё не спешила, всё не могла преодолеть барьер, который, точно глухим забором, отделил её от людей изгнанием с должности. Всё казалось, что на улицах вслед долго, с намёками и недомолвками глядят жители посёлка, ухмыляются и перемаргиваются, и ей нестерпимо больно было нести свой тяжкий крест. Но Николай, узнав о её терзаниях, ответил мудро, как-то по-книжному:
– Только тот должен, Дуся, переживать за свою честь и порядочность, а не бороться за неё, у кого этого нет…
Сказал – и вроде острым ножом отсёк всю пресловутую заботу о собственном авторитете. В самом деле, разве она сделала что-либо такое, что может вызвать отвращение у людей? Она что, залезла в карман государства или кого ограбила?
Не раз удивлялась Сидорова мудрости, независимости суждений Николая. И на этот раз он одной фразой разрубил её тяжкие сомнения. А может быть, ей не мучиться надо, а гордиться своим прошлым, тем фундаментом, который ею заложен на этой земле, и на нём строить жизнь дальше? Может быть, ей надо не испытывать пугливый озноб ночью, когда она внезапно просыпается, ощущая холодный пот на лбу, а смело, с достоинством глядеть людям в глаза, доказывать, что она не смущается за своё прошлое, а гордится им?
Для себя Евдокия Павловна находила и другое оправдательное обстоятельство своего уединения: болезнь Николая. Он как-то неожиданно постарел, осел, кашель стал раздирающим, ужасным, от которого у Евдокии трепыхалось сердце. Короткое улучшение после госпиталя быстро прошло, и теперь она каждый день ощущала: здорово исковеркала война мужа, если никак он, здоровяк и крепыш, не наберётся сил. Кажется, словно на танке прокатились по нему, вдавили, вмяли грудь, из которой рвётся сейчас этот неистовый трескучий кашель.
Впрочем, она понимала, что и Николай переживает за неё. Глядя, как она, словно птица, посаженная в клетку, мается и испуганно дёргается, он кривился лицом, взгляд его становился невидящим, словно он от рождения слепец, как их знаменитый Митя-баянист, а лицо – мертвецки бледным.
Наконец, Евдокия Павловна не выдержала, пошла в райком, благо, повод был весьма уважительный – надо было забрать свою трудовую книжку, а из сейфа – партийный билет. И удивилась, с каким тупым любопытством её рассматривали бывшие сослуживцы – вроде незнакомый, неблизкий человек стоял перед ними.
Внутренне содрогнулась Евдокия Павловна от этих взглядов, прошлое будто бы било её кулаком в грудь, в лицо, болезненная скованность пронзила тело. Она устало побрела домой. И снова бессонные терзания, снова опустошённость и тоска схватили за горло.
Через несколько дней пришла повестка на суд. Её приглашали в качестве свидетеля по делу бывшего товарковского председателя Егора Степановича, обвиняемого в убийстве Шальнева, и она решила идти. И Николай, узнав в чём дело, тоже посоветовал: «Надо».
Шла она с тяжёлым чувством и всё надеялась, что на суде Егор Степанович поднимется и скажет что-нибудь такое, что развеет обвинение, оно рассыплется, как карточный домик. В сознании Сидоровой никак не умещалось это страшное слово «убийца» в отношении хитроватого Егора, которого она знала много лет.
Суд проходил в районном Доме культуры, и желающих послушать, посочувствовать в зале собралось много. Свидетелей собрали в отдельной комнате, и здесь Евдокия Павловна услышала обрадовавшее её: не признает Егор своей вины.
Она прошла в зал, когда её пригласили, упёрлась взглядом в сидевшего за барьером Егора Степановича. Его просто было не узнать – вместо волос на стриженной голове – ёжик, две глубокие борозды пролегли по углам рта, тяжёлые веки мрачно нависли над глазами. Видно, яростные бури бушевали в его голове, мяли и комкали мысли, теснили сознание.
Судья Яценко, которого много лет знала Евдокия Павловна, долго задавал ей вопросы, и пришлось поковыряться в памяти, вспомнить и свою поездку в Товарково, и встречу с Шальневым, и отношение к нему Егора Степановича. В глазах встала картинка их утренней встречи с председателем после убийства, его растерянный, встревоженный взгляд. Пришлось рассказать об этом.
Ощутимо входила в Евдокию Павловну сквозная острая мысль: надо спасать Егора Степановича. И она заговорила резко, торопливо о своём глубоком убеждении, что не виноват Егор Степанович в смерти Шальнева, пусть её четвертуют или на виселицу сведут – не виноват.
Яценко улыбнулся, сказал неторопливо:
– Я понимаю, Евдокия Павловна, что вы человек эмоциональный, а нам факты нужны. Пока факты против подсудимого.
– Какие факты, какие факты? – не удержалась Сидорова, хотя понимала, что сейчас ей задают вопросы, а не она.
– Упрямые факты! – снова усмехнулся Яценко. – Вот хотя бы признание самого подсудимого.
Тяжело, с медвежьей медлительностью и усталостью поднялся Емельянов, исподлобья осмотрел зал и сказал будто в пустоту.
– Не убивал я Шальнева. А признание это мукой добыто!
– Какой мукой? – спросил Яценко.