– И вправду… Ну, сыне, прощаю я тебе все грехи, вольные и невольные, все, что по сей день ты натворил. Но не зазнавайся, еще завтра день будет!
Снова сопеть начал, к свече сальной бумагу поднес – дабы разглядеть получше.
А мне бы дух перевести. Улыбнуться даже – или севильяну сплясать. Ведь жив! Жив, цел, и бумага эта проклятая в нужные руки попала. А ведь достанься она, скажем, парням из Эрмандады… Или потеряй я ее ненароком…
Нет, и думать о таком не хочется!
– И отчего вопросы не задаешь, сыне? Или своим умом до всего дошел?
Покосился я на дона Фонсеку. Я на него, а он – на меня. Никак проверяет, сеньор архидьякон?
– Может, и дошел, – согласился я. – Хоть и не моего то ума дело, падре. Ежели захотели вы славный город Авилу против герцога Бехары взбунтовать, значит, так тому и быть.
…А что для бунта требуется? Порох требуется, да бомбарды, да ядра. Все это Калабриец из Италии привез, а мне досталось в Авилу добро скрытно привезти, расписку получить – и вернуться.
При штанах и рубахе.
Кому штаны, кому – рубаха. Падре Хуану де Фонсеке – расписку, Калабрийцу – вексель на торговый дом сеньора Хуаното Берарди с улицы Змеиной. Вот так они на пару дела и делают. Ну, и я помогаю – чуток.
…Страсть как интересно, знает ли Калабриец, кто все это затеял? Ведь не каждый день порох да бомбарды возить приходится. Но не спрашивать же!
– Дурень ты, Начо! – удовлетворенно заметил архидьякон, локтями на стол облокачиваясь. – Шустрый, резвый, а все же дурень. Великая ли забота – взбунтовать! Тут иное важно, тебе пока непонятное. Но сие не во грех. Поумнеешь, ежели не повесят прежде.
Пожал я плечами. Этот меня дурнем величает, тот, что в повязке полосатой – неучем. Может, и дурень, и неуч, да кое-что даже мне ясно. Силен герцог Бехара, вот и решили ему укорот дать – руками коммуньерос[51] авильских. Ведь у кого Бехара помощи попросит? У королевы, понятно. А расписка – уже против бунтарей. Покажут ее на совете королевском, после же на всех площадях загорланят о том, что Авиле мавры помогают, порох и бомбарды продают. И никто уже за бунтовщиков-коммуньерос не вступится – грех! А прочие коммуны трижды задумаются, прежде чем за права свои вступаться.
А может, и что еще задумано. Хитер, падре!
– А я за тебя, паршивца, волноваться уже начал, – хмыкнул между тем дон Фонсека. – Розыск объявил даже. А вдруг тебе, шкоднику, вольной волюшки захотелось? Поэтому с такими, как ты, ухо востро держать требуется. Небось, сразу сюда прибежал, как глашатая услышал? То-то! Учись, сыне!
Вот, значит, кому я розыском обязан!
– Поводок коротким должен быть, длань же – твердой. А что ищут, не волнуйся. Не отыщут!
Отвернулся я, плечами дернул. Легко ему говорить! А если бы схватили меня час назад альгвазилы? Ведь эта ночь – не последняя!
…И цыганку вспомнил, Костансу Валенсийку. Вот ведь дрянь, заработать на мне решила!
Вспомнил – и злобой зашелся. Пять эскудо, значит?
А падре Хуан, не иначе, мысли читать горазд. Протянул лапищу свою, за плечо меня тряхнул:
– Они не отыщут – я найду. Или обидеться, сыне, решил на меня, отца своего духовного? Характер показать? Ох, сыне, под Богом ходишь! Под Богом да под веревкой. Или не я, грешный, почитай, из петли тебя, сквернавца, вынул? Так ведь та петля – не последняя. И дыба еще есть, и плаха, и колесо. Всюду найдем, ежели понадобится. И в Италии найдем, и во Франции, и у турок…
Хотел я руку его с плеча сбросить – не решился. Не шутит падре. Найдут! Найдут, сюда на веревке притащат…
– Так что служить тебе, сыне, пока мне да королевству в том нужда будет. Верой и правдой служить. Понял ли? Ответствуй!
– Понял… – выдохнул я.
– Не слышу!
Наклонился, в лицо дохнул, глазами совиными уставился. А у меня душа – в пятках. Как тогда, на эшафоте…
– Понял!
– Ну, то-то же!
Горят-чадят свечи сальные, от бочонка солониной гнилой тянет. В глиняной кружке – винцо неаполитанское, «мангьягерра», самое лучшая. Все знает обо мне падре Хуан! Даже какие вина пью.
И если бы только это!
…Никогда мне дон Фонсека денег не дает – чтобы сам. Кивает на сундук – бери, мол, сколько хочешь. А сундук-то здоровенный, сверху – серебро в мешочках, ниже эскудо золотые, тоже в мешочках, но поменьше. И не смотрит даже, сеньор архидьякон, будто заранее знает, сколько я загребу. Он не смотрит, а у меня ладони разжимаются, словно в том сундуке и вправду – сребреники Иудины. Взвесишь мешочек на ладони, сунешь за пояс, а за другим и не потянешься.
Долго сидим. Уже и полночь отзвонили, и свечи вот-вот погаснут. Да свечи не задача – целый ящик их тут. Хоть до утра толкуй.
…А ведь придется!
– Алжирцы, говоришь, у Сьерра-Мадре? – хмурится дон Фонсека. – Верно ли? Может, просто мориски?