если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский — единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии — проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, — и популяцию… Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке…

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30–21.32

В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором — судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, — Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но — умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, — кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, — опубликовал в одном из толстых журналов повесть «Мокрая парусина» — вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное — ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили — Арсений даже по М-ску это помнил, — но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в «Литературке». В «Мокрой парусине» не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.

С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, — в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее — в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные — говны тоже!

Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора «Мокрой парусины» мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.

Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, — никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, — поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.

Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.

136.

Прочитанные на ЛИТО первые главы романа вызвали реакцию достаточно бурную и по общему тону отрицательную. И громче других в недовольном хоре прозвучали, чего Арсений меньше всего ожидал, голоса тихого Черникова и глуховатого тезки-философа. Первый, доведенный многолетней нищетою до совершенно болезненного состояния духа, сказал следующее: это так. Забавы. Игрушечки. Тебе все слишком легко дается, вот ты и бесишься с жиру. Помолчал и злобно резюмировал: как ты живешь с такой философией?! Второй выразился еще короче и определеннее: зачем ты дал своему подонку мое имя?! Арсений хотел было возразить, что это и его имя тоже, но тут же понял, что не в том суть, что сначала следует уточнить, что мы понимаем под подонком, — и в результате смолчал.

Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные — от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, — в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены… Меняться с приятелем любовницами… И вообще…

Когда Пэдик женился в последний, пятый раз, он еще служил редактором заводской многотиражки, за что и получал в месяц около двух сотен. Невеста была юна (на два года юнее Пэдиковой дочери от второго брака) и работала за книжным прилавком, что, учитывая набравший в то время полную силу бумажный кризис и самую широкую моду среди населения на полиграфические изделия, представлялось не менее привлекательным, чем возрастная разница. Досталась невеста Пэдику в наследство от душки Эакулевича, за пару недель достаточно для писателя изучившего ее душу и пополнившего домашнюю библиотеку несколькими дефицитными новинками.

К моменту рождения сына, названного с присущими Пэдику изобретательностью и вкусом Пафнутием, многотиражку закрыли, а счастливого отца сократили с завода за полной ненадобностью. Похожая по насыщенности и разнообразию записей на Книгу Судеб, трудовая книжка Пэдика производила на знающих дело кадровиков впечатление столь глубокое, что они не решались вмешивать свои автографы в это практически завершенное произведение искусства жизни. Правда, случайные журналистские заработки давали Пэдику те же двести рублей, но, к сожалению, уже не месячных, а годовых. Оголодавшая подруга сдала Пафнутия родителям и пошла наниматься подавальщицею в ресторан, славный культурными традициями: холл предприятия общественного питания украшали мемориальные доски, свидетельства любви к оному Чехова, Горького, Гиляровского, Шаляпина, Коня Чапая и кого-то там еще и об историческом соитии за одним из столиков двоих мужчин, зачавших в результате самый прогрессивный в мире театр. Подругу взяли. Жить стало лучше, жить стало веселее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату