на завалинку погреться, а он на лавку, к иконам. Едва дотянулся до нижней - она сорвалась и полетела на пол.
Платоша зажмурился, замер, ожидая божьей кары. Но ничего не последовало. На полу, дымясь пыльцой, лежала старая дощечка.
- Бабушка! - закричал Платоша, выскакивая из избы. - Икона-то деревяшка. Бога-то нет!
Пороли Платошу, на горох ставили, голодом морили.
А он твердил свое: 'Бога нет. Икона-деревяшка'.
Плакала бабка, молилась за непутевого внука. Не помогало.
- Поперешный, одно слово, - заключила бабка и от'
везла его в сиротский дом.
Вот таким 'поперешным' и вырос Куницын. Поперек неправды всю жизнь шел...
Из-за своей 'поперешности' он и из армии ушел. Случилась в общем-то не такая большая история, со стороны поглядеть-мелочь, комариный укус. У полковника Куницына был в подчинении подполковник Каравай - верный фронтовой товарищ, человек резковатый, медлительный. Зато честный, смекалистый и умный офицер. Они Давно сработались и никогда не подводили друг друга.
Но вот соединение принял новый генерал, по фамилии Медведников, этакий жилистый, весь из желваков, будто он всю жизнь рвался, а его все в узелки связывали. При первом же знакомстве с Куницыным он спросил:
- Кто у вас в помощниках? Каравай? .. Так вы его...
это самое, - и сделал движение рукой, словно крошки со стола смахнул.
- То есть как? - переспросил Куницын.
- Нужно одного офицера устроить.-Заметив недоумение и растерянность Куницына, генерал пошутил:- Каравай, Каравай, ну-ка место уступай.
Куницыну было не до шуток. Унижение, обиду почувствовал он в словах 'узловатого генерала'. Человека убрать-что крошки смахнуть.
Уклончиво ответив генералу, он зашел к товарищам.
Он считал все настолько возмутительным и несправедливым, что любой должен понять и активно поддержать его. Так он считал. Да не так думали те, к кому он обратился. Те предпочитали с начальством не ссориться.
Выведенный из себя этим холодком, он заспешил, загорячился, кинулся в партийное бюро, в политотдел. Все и везде его выслушивали, обещали помочь, но делали это не так горячо и энергично, как хотелось бы ему.
Через несколько дней позвонил генерал.
- Ну как, это самое, освободили место?
- Никак нет.
- Что? Явиться ко мне!
Тогда Куницын подал рапорт об отставке. Нет, он не хотел уходить из армии. Рапорт был протестом против произвола начальника, крайней мерой, 'которая, как он втайне надеялся, остановит Медведникова.
Но не тут-то было. Рапорт его ничего не изменил и не остановил движ.ения дела, как маленький камушек, брошенный под колеса машины, не может остановить ее движения.
Куницына легко отпустили, будто этого только и ждали.
И он ушел из армии. Ушел, чтобы никогда не возвращаться к активной жизни, чтобы оставшиеся годы прожить одному в тишине и покое.
Со временем он все больше стал понимать, что поступил глупо, дрогнул в решающую минуту, дезертировал с передовой. Для него, как фронтовое эхо, доходили вести о делах покинутого соединения. 'Узловатого генерала'
прокатили на вороных на партийной конференции. Среди прочих грехов ему, оказывается, припомнили и операцию 'Два К': Каравай-Куницын. А самого Куницына не позабыли, оформили наградной лист на положенный ему за выслугу лет орден Красного Знамени. Каждый год в День Советской Армии Куницыну приходили поздравительные письма, под которыми стояли подписи уже незнакомых ему людей. Это бередило его сердце и напоминало об ошибке. После таких писем Куницын срочно уезжал на рыбалку, в лес, в глушь. Там он забывался, и боль как будто проходила. Но затем снова какая-нибудь мелочь напоминала ему о его малодушии.
Вот и Стрелков со своими разговорами, со своим устройством на работу на должность слесаря растревожил старые раны, как будто подключил ток такого напряжения, какого совесть не выдержала.
'Ишь, легенда! Еще оскорблял, дачником называл.
Посмотрим теперь, кто прав!'
Куницын и раньше пробовал устраиваться работать, но делал это недостаточно активно, нехотя.
- А сейчас, как в бою, принял решение, и отступать некуда.
'Посмотрим, посмотрим,-твердил он.-Ты вот только устройся. -А мы посмотрим, какой ты мужественный...'
Время шло, а Журка все оставался дома. То, что в первый момент казалось 'ему простым и ясным, через день сделалось вдруг и сложным, и туманным, и запутанным. То, что не имело как будто значения, обрело его, мелочи становились главным, а то, что считалось главным, почти потеряло свой смысл. Он чувствовал себя как на контрольной работе, когда к ней не готовился, не повторил пройденного, считая, что все помнит и знает, а на поверку вышло: надежды эти были напрасными, он все перезабыл, перепутал и не знает, с чего начинать сочинение.
Оказалось, в команду был включен другой игрок, и Журке пришлось упрашивать тренера включить его хотя бы запасным. Раньше он считал бы унижением проситься в команду, а теперь просился, раньше считал бы оскорблением быть запасным, а теперь обрадовался, когда тренер наконец уступил его просьбе.
Неожиданно потребовалась справка от врача, и этр оказалось почти неразрешимой проблемой. В школе брать такую справку нельзя было, потому что открывалась тай* на его поездки. Пришлось подчистить старую-число и год. Это было нехорошо, нечестно, Журка ходил с тяжестью на сердце, будто гирьку туда подвесили, как к часам.
Оказалось, что нужны деньги, потому что после соревнований придется на что-то жить. Денег было всего три рубля с копейками: мать дала кеды купить. Этого, ко'
нечно, мало, но просить нельзя было, потому что просьба, опять-таки, могла вызвать подозрение и все испортить.
Вот так во всем появилось это проклятое 'нельзя', как красный свет, при котором не перейдешь дорогу, а дорогу необходимо было переходить.
Главное же, что удерживало и тяготило Журку, что он все сильнее, с каждым днем сильнее чувствовал, но не признавался даже себе в этом, состояло в том, что ему вдруг грустно и страшно стало уезжать из дому, покидать все такое привычное, обжитое, родное. Все чаще он ловил себя на мысли: 'А может, не надо? Может, все обойдется?' Все чаще в душе покрикивал сам на себя: 'Расскулился. Расслабился!' Все чаще поглядывал на родителей, замечая такие подробности, которых раньше не видел: седые волоски на висках матери, косую полоску пореза на щеке отца.
'Не распускайся, не распускайся!'-приказывал он себе.
Но семейные подробности лезли в глаза, как блестящие предметы в комнате, и оказывались сильнее его воли, Какая-нибудь вещь, альбом с марками, случайно попавшийся под руку, нагоняли на него грусть. Какая-нибудь скамеечка для ног, сделанная руками отца, 'чтоб удобней писать было', какой-нибудь старый, изрезанный бритвой угольник-все обретало неожиданное, щемящее сердце значение.
Приближалось время отъезда, а дело не двигалось с места..
'Или - или?! - сказал себе Журка. - Они ж молчат.
Отец не обращает на меня внимания, будто не он меня, а я его ударил. Да что я, на самом деле, щенок?!'
И он заставил себя действовать.
Пришел с уроков пораньше, точнее сказать, удрал с литературы. Отца не было-наверное, опять ушел искать работу. Мать направилась в ателье.