является человеческой и мы сами выбираем свою судьбу ('Каждое событие жизни Бодлера есть отражение той неразложимой целостности, которую он представлял собою от первого и до последнего дня. ...совершаемый человеком свободный выбор самого себя полностью совпадает с тем, что принято называть его судьбой'148); что человек, 'будучи приговорен к свободе, несет тяжесть мира целиком на своих плечах: он ответственнен за мир и за себя самого как способ бытия'149.
И уже просто издевательством над здравым смыслом, безжалостным и раздражающим морализаторством человека, напрочь оторванного от жизни, изолированного от суровой реальности, покажутся слова Сартра о том, что у человека нет алиби: '...В жизни нет случайностей; общественное событие, внезапно случившееся и увлекшее меня, не приходит извне; если я мобилизован на войну, это моя война, она существует по моему образу, и я заслуживаю ее. Я ее заслуживаю прежде всего потому, что мог бы ее избежать дезертирством или самоубийством: эти крайние возможности должны всегда нам представляться, когда речь идет о рассмотрении ситуации. Не уклонившись от нее, я выбрал ее; это может быть в силу слабоволия, трусости перед общественным мнением, так как определенные ценности я предпочитаю ценности самого отказа участвовать в войне... Во всяком случае, речь идет о выборе'150.
Ничто, наверное, так не чуждо самодовольной и торопливой логике здравомыслия, как знаменитый совет Екклесиаста: 'Лучше слушать обличения от мудрого, нежели слушать песни глупых...'151.
Не случайно практически в любой, даже профессиональной, аудитории именно эта сторона сартровской философии вызывает наибольшие споры, дискуссии. Затрагивает за живое, раздражает и обижает намерение Сартра лишить человека всех алиби, разрушить успокаивающее и утешающее его ощущение личной непричастности к происходящему, чувство
[93]
безвинной жертвы истории, ситуации, судьбы, случайности, прошлого, других и др.
Обычная аргументация при этом - каким образом я, конкретный человек, проживающий в каком-то и богом, и миром, и людьми забытом 'медвежьем углу' и обладающий довольно-таки (а на поверку всегда существенно!) ограниченными возможностями (в отношении получения объективной и достоверной информации о происходящем в мире, не говоря уже о реальных возможностях действования и проч.), могу считать себя лично ответственным за то, что происходит в какой-то отдаленной точке земного шара или даже совсем рядом, если это, к примеру, война, которую объявляет и развязывает правительство? И как я могу остановить ее? Как я могу считать себя ответственным за миллионы голодающих на земном шаре? За дикий разгул социальной стихии и за то, что сейчас называют 'беспределом' во всех сферах жизни общества? Тем более в такое, как наше, кризисное и переходное время, когда как странные и неуместные воспринимаются уже не только романтические речи философа о свободе и достоинстве человека, но, похоже, почти никого не трогают громкие и душераздирающие вопли и стоны обездоленных и обреченных масс людей о забвении ценности самой их жизни и жизни их детей?
Мотивационный реестр идеологии так называемого 'маленького человека' весьма велик, практически неисчерпаем, понятен и известен каждому из нас и, наверное, не раз пополнялся за счет нашей собственной изобретательности в условиях всегда непредвидимой конкретики обстоятельств нашей жизни.
О чем же свидетельствует тот факт, что философ вызывающе и упрямо не принимает в расчет, как бы вовсе не замечает, 'выводит из игры' самое распространенное в мире - логику здравомыслия с его открытым (в смысле принципиальной незавершенности) 'пакетом' алиби? Зачем ему понадобилось вводить в ткань философского дискурса о ситуации тему 'крайних возможностей'? И что это означает - и для самой ситуации, и для человека? О чем свидетельствуют те необычные способы, какими, как мы видели, философ маркирует тотальность существующего? Что означает явно необычный характер свидетельств, необходимых ему для удостоверения даже собственного существования (пожалуй, именно картезианское cogito в статусе такого свидетельства лично у меня когда-то вызывало самое сильное впечатление странности и таинственной зашифрованности), не говоря уже о существовании всего прочего? И, наконец, чем вызвана сама потребность в такого рода удостоверениях?
[94]
Глава третья
Разговор 'языком абсолютов'
3.1. 'Фактическое' в пространстве философских оснований
Первое, о чем свидетельствует странность философской речи и ее типа достоверностей для здравомыслия, - философствование не принадлежит тому уровню понимания и интерпретации мира, другого и нас самих, на котором de facto, не зависимо от того, знаем ли мы об этом или признаем ли мы это, они осуществляются нами как субъектами повседневного опыта и на котором в силу этого мир нашей непосредственной жизнедеятельности делается для нас 'самопонятным', если воспользоваться языком Хайдеггера.
Это означает, что философствование не есть простое продолжение естественной позиции сознания человека, непосредственно, стихийно включенного в мир, в свои отношения с самим собой и с другими. Философствование, философская рефлексия над человеческим опытом во всех его - фактических и возможных - формах, как и в форме должного, не есть, таким образом, простое продолжение повседневной рефлексии, рефлексии как обслуживающего этот опыт здравомыслия. Она, прежде всего, есть деятельность мышления, трансцендирующая и трансформирующая наличное; деятельность мышления, помещающая фактическое, данное в собственное - умозрительное, построенное по строгим правилам разума, - пространство, поле философской рефлексии.
(Понятно, что трансформацию, преобразование наличного, эмпирического философской рефлексией, о которых здесь идет речь, не следует понимать в буквальном, натуралистическом, предметном смысле слова; говоря об этом, мы в данном случае имеем в виду лишь способ представленности эмпирического в универсуме философа и предполагаемый характер его связей с Целым, усматриваемых в философском опыте как опыте 'усмотрения сущностей'.)
То есть хотя фактическое, наличное здесь 'присутствует' (оно есть в качестве материала впечатления, толкнувшего, побудившего человека к философствованию как деятельности 'удивившегося'152 сознания),
[95]
сопряжение его философом со структурами умозрительного поля философской рефлексии превращает его в фактическое особого рода, да и его присутствие - в присутствие особого рода. Трансформируясь рефлексией философа в такое 'значащее', смысл (значение) которого нужно еще обнаружить и расшифровать, удостоверить и обосновать, оно приобретает новые функции функции, связывающие его некими внутренними, фундаментальными бытийными отношениями с 'Целым' - 'Универсумом', 'Бытием', 'порядком'. В том числе и с порядком 'сущностей', и с порядком свободы (каким бы парадоксальным ни казалось последнее словосочетание), с 'законом', 'формой', 'волей', онтологическими структурами человеческого опыта, как бы конкретно ни интерпретировали их, на каком бы уровне опыта их ни вычленяли и в каком бы конкретном языке ни выражали: на уровне деятельности разума, сознания, желания, бессознательного, тела, практики; как 'анонимные телесные схемы' (Мерло- Понти) или свободный, тотально осознающий себя 'изначальный выбор' человека (Сартр).
Рассмотрим эти вопросы подробнее.
Об особом фактическом, провоцирующем 'удивление' философа и развязывающем в нем акт медитации, наверное, легче всего было бы начать говорить на примере Канта, написавшего: 'Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, - это звездное небо надо мной и моральный закон во мне'153.
[96]
Почему Кант объединил эти две 'вещи'? Думаю, потому, что обе они с наибольшей очевидностью воспринимаются как отмеченные либо причастностью, либо принадлежностью к некоего рода устойчивому 'порядку' (всесвязности, уходящей в бесконечность, 'всеобщей и необходимой связи', закону, гармонии, 'форме' и др.). То есть к чему-то трансфактуальному (а в случае морали даже контрфактуальному).
Заметим, что именно их, по Канту, человек видит перед собой и непосредственно связывает их с 'сознанием своего существования'. 'Первое начинается с того места, которое я занимаю во внешнем чувственно воспринимаемом мире и в необозримую даль расширяет связь, в которой я нахожусь, с мирами над мирами и системами систем, в безграничном времени их периодического движения, их начала и продолжительности. Второй начинается с моего невидимого Я, с моей личности, и представляет меня в мире, который поистине бесконечен, но который ощущается только рассудком и с которым (а через него и со всеми видимыми мирами) я познаю себя не только в случайной связи, как там, а во всеобщей и необходимой связи. Первый взгляд на бесчисленное множество миров как бы уничтожает мое значение как животной твари, которая снова должна отдать планете (только точке во вселенной) ту материю, из которой она возникла, после того как эта материя короткое время неизвестно каким образом была наделена жизненной силой. Второй, напротив, бесконечно возвышает мою ценность как мыслящего существа, через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы и даже от всего чувственно воспринимаемого мира, по крайней мере поскольку это можно видеть из целесообразного назначения моего существования через этот закон, которое не ограничено условиями и границами этой жизни'154.
И именно сопрягая, соотнося фактическое -