Она шагнула с порога в номер, уже переставший быть привалом.
— Сваливаешь? — едва усмехнувшись, глазами показала на сумку.
Потом нараспев сказала — пропела:
— Мой ненаглядный улетает, ровно журавлик в Аринин день.
Он еле слышно сказал:
— Обстоятельства… я тут все голову ломаю, где бы тебя найти, где ты есть…
Она спросила:
— Помочь уложиться?
— Зачем?
— Так уж водится, сладкий мой Жекочка. Бабы всегда мужиков собирают.
— Спасибо. Дорога моя не дальняя. Я путешествую налегке.
И положив ей руки на плечи, глухо сказал:
— Уезжай и ты.
Она промолчала.
Он повторил:
— Слышала? Здесь тебе — не судьба.
Она прищурилась:
— Переживаешь? И что ты надыбал?
— Это неважно.
— Нет, распрекрасный Жекочка, важно, — вздохнула она. — Двоих порезали. И одного уже больше нет.
— Знаю. Как это произошло?
Она провела рукой по глазам, устало присела на алый диванчик.
— Само собой. Как все происходит. На поле у базы, где мы с тобой были, вьетнамцы затеяли футбол. А наши от этого завелись. Сначала только смех разбирал — одни матерятся на всю железку, другие чирикают, как воробышки. А уж потом — все по-серьезному.
— С чего ж они завелись? В чем дело? — Он чувствовал, как на него накатывает унылая бессильная ярость.
— «В чем дело…» — протянула она. — Дело не вчера началось. Не завтра закончится. «В чем дело»… Матвей говорит: плохо играли.
— Находчивый парень, — буркнул Греков.
Неведомо откуда донесся вьетнамский щебет, знакомый мат. Он сразу увидел перед собою — резко, как на цветной фотографии, — поле с воротами без сетки, больше похожее на огород, редкую травку, пыльный мяч. Увидел два маленьких сжавшихся тела. Одно из них еще жалко корчится, другое затихло, будто истаяло. Последний футбол, недолгая радость.
— Толику тоже сильно досталось. Уж точно — всякое лихо скоро. Мы его оттуда забрали, пока лягаши не подошли. Димон говорит: «Держись сколько можешь». А он спрашивает, уж голоса нет: «Я белые шнурки заслужил?». Совсем пацаненок. Губы дрожат. Ты б видел… Ровно их мелом намазали.
Греков не успел удивиться ее материнским интонациям. Глаза ее вновь заледенели:
— Сопишь, будто тебе его жалко. Ты косоглазого жалеешь.
— Я всех жалею. Тебя — в особенности.
— Не надо. Я тебе говорила: жалости я не признаю.
Он взял ее за руку и произнес, едва ли слыша, что говорит. Знал лишь одно: что он ни скажет — бессмысленно и бесполезно.
— Поедешь со мной? Не пожалеешь.
Она окинула его взглядом, спросила с неприкрытой насмешкой:
— Спасаешь или замуж берешь?
— И то и другое.
Она вздохнула и медленно освободила руку.
— Нет, Жекочка. Я — из другой массы.
— Опять за свое…
— Приходится, Жекочка. В прошлом столетии в нашем городе случилась одна жуткая драма. Московский бард приезжал на гастроль. Его же фанаты его и убили. С народом дружбу водить опасно.
— Слышал уже, — сказал он морщась. — И про Монахова, и про то, что наш народ щетиной зарос. Ты повторяешься.
— А не беда. Повторение, говорят, мать учения. В детстве соседка под нашим окном все голосила любимую песенку: «Милый, расходятся наши путя».
Он чувствовал, как велико расстояние, так быстро пролегшее между ними. Уже невозможно вообразить то, что они лежали рядом, что их обезумевшие тела принадлежали одно другому, склеились, срослись нераздельно. Было немыслимо убедиться: прошло всего несколько часов — и эта нерасторжимая связь уже ничего не означает. Словно ночной пожар за окном оставил от нее головешки.
Но хуже всего, что она права и вариантов тут вовсе нет. Она и впрямь «из другой массы», и масса эта стала критической.
Он произнес с неподдельной злостью:
— У каждого есть любимая песня. Кто голосит, что путя расходятся, кто — про десантный батальон.
И тут же просек, что сделал ошибку, что этого говорить не стоило. По-глупому забыл про опаску, но промолчать было свыше сил — тоска и досада соединились.
Она не спеша поднялась с диванчика, участливо и грустно вздохнула:
— Зря ты сюда явился, Жекочка. Не надо было тебе возникать. Езжай в Москву. Счастливо добраться.
Потом разворошила прическу жесткой ладонью и двинулась и двери.
— Ксана… — позвал он.
Не обернувшись, она помахала ему рукой.
Он кинулся к окну, он смотрел, как Ксана пересекает площадь, как скрывается за сумрачным зданием губернского вместилища власти. В комнате все еще будто плавал запах нагретой в поле травы. Он жадно вобрал его в себя и сразу же захлебнулся от горя.
Он вспомнил, как вместе с ней поднимался по шатким ступеням в жилье Ростиславлева, в котором его продемонстрировали приезжему с простуженным басом. На лестнице было узко и тесно, она взяла его пальцы своими и стиснула в шершавой руке.
Запах полуденной травы все еще мутил его голову. Куда деваться? Кому поплакаться? Нет, жаловаться — последнее дело. Жалобщиков она не выносит.
Как он не встал у нее на дороге, дал ей уйти? Невероятно. И почему не сумел втолковать, что уже поздно рубить их надвое, оставив после этого жить. Нет, не нашел волшебного слова. Его и не существует в природе.
Стемнело. До отбытия поезда, который его увезет в столицу из очередной репортерской ездки, осталось немногим более часа. Он оглядел свой недавний приют, утрамбовал вещички в сумку. Выйдя на улицу, он задумался: остановить ли ему машину? Глупо. Вокзал, в сущности, рядом. Можно проехать на автобусе эти полторы остановки, можно дойти до него пешком. Именно так он и поступит — то будет последняя прогулка перед прощанием с городом О.
Он завернул за угол здания и двинулся вдоль ближнего сквера. Пора уж расстаться мне с этим городом. Пора. Я устал от его перепадов. От этих домов с их темными тайнами. От сдавленных криков. От грозных пророчеств. От непреходящего чувства угрозы, которую я ощущаю рядом, которая все ближе и ближе. В эту минуту, в эту секунду спрессовывает воздух вокруг и — вот! — настигает меня и обрушивается, с размаху дробит мой бедный череп.
10