– Это верно. Только боимся-то мы не смерти, а чего-то похуже.
– Страшна не смерть, а унижение.
– Страшна не смерть, а когда люди от тебя отвернутся.
– Кому что. Между прочим. Скворцов, вы, кажется, думающий человек...
– Не очень.
– Все равно. Так вот, не скажете ли вы мне: чем мы, собственно говоря, живы?
– Странный вопрос. Мы с вами или вообще?
– Мы с вами.
– Ну, работой. Скорее всего работой.
Чехардин улыбнулся:
– Я так и знал, что именно это скажете.
– А вы что скажете?
– Я с вами вполне согласен.
– Работа плюс чувство юмора. Не так ли?
– Плюс, а не минус. Мы, пожалуй, пришли к соглашению.
– Ну, хватит философии – в самом деле пора ужинать.
Внизу, у подъезда, стояли Теткин и Манин. Теткин кокетливо обмахивался найденной шляпой. Сплющенное, раздутое в боках огромное солнце сидело уже на самом горизонте. Духота становилась зловещей.
– А может, не пойдем? – сказал Чехардин, светлыми своими, розовыми сейчас глазами глядя на солнце. – И есть-то не хочется. Ну его к черту, этот ужин.
– Не демобилизовывайте масс! – крикнул Теткин. – Пойдем стройными рядами на трехразовое питание.
Его поддержал Скворцов:
– Придется пойти, в порядке дисциплины.
Пошли. Теткин воинственно шагал впереди. В свете заката его лысина блестела, как помидор.
– Товарищи, вы видите перед собой победителя, – сказал Скворцов. – Не далее как вчера наш доблестный Теткин ходил в пойму с прекрасной незнакомкой, имя которой начинается с буквы 'Э'.
– Откуда ты знаешь?
– Ха! Вы имеете дело со Скворцовым. Моя агентура не дремлет. Я знаю не только о самом факте прогулки, но и о той роковой роли, которую сыграли в ней комары...
– Замолчи ты, пошляк.
– Если бы не комары, – невозмутимо продолжал Скворцов, – напавшие на него и его даму в наиболее ответственный момент, наш Теткин, как честный человек, должен был бы жениться...
Он старался говорить как всегда, но что-то не говорилось ему сегодня, не острилось. Должно быть, духота.
Из столовой пахло застарелым борщом. У входа стояли и бранились толстый повар в колпаке и заведующая товарищ Щукина.
– Бандит ты, а не баба, – говорил повар.
– А я тебя проработаю, – отвечала Щукина.
В офицерском зале никого не было. Пришедшие сели за столик, горячие руки сразу прилипли к клеенке. Скворцов с ужасом обнаружил, что ему не хочется есть. Небывалый случай! Это уже последнее дело. Но тут он услышал женский голос, негромкий, с легким переломом на каждом слове, – и понял, что пришла Лида Ромнич. Он не ждал ее сегодня – их группа работала на дальних площадках, у сухого озера. Лида вошла, поздоровалась, и он сразу полез на седьмое небо, даже есть захотелось. Она села за стол, переставила солонку с места на место, налила себе воды. Все, что она делала, казалось ему необычайно значительным, он следил за ней со вниманием и восторгом, доходящими в своей совокупности даже до какой-то досады. Что-то от него требовалось, но он не знал что. 'Ну, посмотри на меня, ну, улыбнись же, ну же', – думал он. Она посмотрела и улыбнулась. Он понес какую-то несусветную чушь, только чтобы она засмеялась. Она засмеялась, но от него все еще что-то требовалось.
Вошел повар, утираясь колпаком.
– Ужинать будем?
– Очень даже будем, – ответил Скворцов.
– Сознательные офицеры в такую погоду не ужинают. Вредно. Мы и то не готовили. Один лапшевник, с обеда не покушали.
– Ну, давайте лапшевник. Пф, духота.
– Не иначе как тридцаточка идет, – сказал повар.
– Что за тридцаточка? – спросил Чехардин.
– Суховей, – пояснил Скворцов.
– Молчи, – перебил его повар. – Никакой не суховея. Это в России суховей, а здесь тридцаточка.
– А почему так называется? – спросила Лида.
– Примета такая. Дует он и дует, и три дня, и три ночи, а как подует три дня и три ночи, то будет надвое: или перестанет, или будет дуть еще месяц, а в месяце тридцать дней, вот и называют тридцаточка. Очень от нее люди томятся. Вредная очень. А вы ужинать выдумали.
– Ничего не поделаешь, – сказал Скворцов. – Мужчина должен быть свиреп.
Подали лапшевник – он был несъедобен: остывший, склеившийся монолит. Ели только Теткин и Скворцов, Теткин даже две порции. После ужина вышли на улицу – там было не свежее, чем в офицерском зале. По горизонту, вспыхивая и переползая с места на место, бродили огни. Это горела степь. Она горела уже несколько дней: где-то на стрельбах подожгли траву, и теперь пожары кочевали по всей округе, их никто не тушил – горела ведь только трава, это никого не беспокоило, кроме змей и тушканчиков.
– Слышите, пахнет дымом? – спросил Теткин.
Пахло не дымом, а чем-то гораздо похуже. Вскоре они вступили в зону нестерпимого зловония: оказалось, что посреди площади лежит дохлая собака.
– Какое амбре! – восхитился Скворцов.
– Эту собачку еще третьего дня машиной задавило, – радостно сообщил Теткин.
Лида Ромнич вдруг рассердилась, даже ноздри задрожали:
– Что за безобразие! Здесь же люди живут! Почему не уберут собаку?
Теткин захохотал:
– Наша общественница развоевалась. У нее это бывает.
– Можете жаловаться, – в нос протянул Чехардин.
– И пожалуюсь.
– Генералу Гиндину, – подсказал Скворцов. – Ему как раз сегодня нечего делать.
– Именно генералу Гиндину! – вскинулась Лида.
– Когда же вы к нему пойдете?
– Сейчас.
– А не поздно? – усомнился Манин.
– Что ты, поздно! – ответил Теткин. – У него, как в министерстве, до поздней ночи работают.
– Пойти мне с вами? – спросил Скворцов.
– Нет, я одна, – сердито ответила Лида.
В кабинете генерала Гиндина горела лампа с зеленым абажуром, резко выделившая на столе освещенный круг. Углы комнаты тонули в подводной тени. Со стены пристально глядел большой Сталин с тяжелыми усами, в тяжелой раме, критически поджав полумесяцами нижние веки. Генерал в расстегнутом кителе на голое тело сидел за столом и работал. Тикали часы, вентилятор шевелил листки настольного календаря, и жирные черные цифры все время сменяли друг друга, вызывая ощущение неустойчивости времени. Часы тоже тикали неравномерно: то торопились ужасно, то вдруг замедляли ход и становились почти неслышными.
Гиндину было нехорошо. Он уже принял нитроглицерин, но стеснение в груди не проходило, и железная