месте будем?
Дверь не замкнул, на стражу понадеялся.
Сел я на приступок, ноги спустил: в лес меня будто веревка тянет.
Думаю: «Вся надея теперь на себя. Придумай, что хошь, Мишка Мокичев!»
Ах, господи, не дважды помирать, — раз всего! Кулем — вниз, мигом — под буфер и — в сосняк. Рукой подать до него.
Пока стражники оклемались да под вагон кинулись — я, считай, уже за стволы ушел.
Пули — мимо, а вагон мой стыки считать стал, стража — к теплушке.
Эх вы, хитры, как коровы!
Ладно, думать надо, куда идти? В Кыштым нельзя, Карабаш все же далек, стало быть — только на север. Екатеринбург рядом, и никто меня там отродясь не видал.
Топаю по железке, шпалы считаю, песню даже пою:
На станцию Екатеринбург-Товарная добрался вскорости, брожу, как неприкаянный, — где бы кусок хлеба добыть? И натыкаюсь — вот невезение! — на кыштымского кулачка Сирайку, — беляк, доброволец. Чую — пропал. Не успел еще подумать, куда бежать, — казара на мне.
Скрутили руки, потащили по улицам Крестовоздвиженской и Студеной — очень подходящие названия! — в казармы какие-то, сунули в военную гауптвахту.
Ладно, сижу. Только так говорится — «сижу», а всамделе — гоняют нас на допросы, по зубам кулачищем, а еще нагайками, шомполами секут. Пытают: «Знаешь, где красные?» — «Знаю». — «Где?» А я отвечаю: «От молчания голова не болит».
Они вновь нагайками.
Лоза не выдержала.
— Больно же!
Мокичев усмехнулся.
— Затем и бьют, чтоб больно. Ну, не первина это, — и раньше утюжили.
Помолчал.
— М-да… Потом узнал: искали меня в Екатеринбурге мамаша и батюшка, в казарму просились, однако не пустили их и посулили шомполов еще.
А сидело нас на той губе множество. Кто за что, но все белякам насолили.
Как-то надзор кричит:
— Грачев, Муха, Мокичев, выходи строиться!
«Ну вот, — думаю, — и наш черед под пулей стоять и глаз не опускать перед белым дулом винтовки».
Бодрю себя, ибо страхом от пули не загородишься, это я уже постиг.
Гонят нас куда-то в закоулки, из ворот в ворота, по грядам даже.
Тут Муха себя по лбу стукает и сообщает:
— За хлебом идем. Я не раз так-то вышагивал. Вон глядите — у стражи мешки.
И впрямь — торбы, как же мы раньше не углядели!
Пришли к пекарям, получили буханки и вспять топаем.
А всюду сумерки уже, и мы цепляемся отвыкшими ногами за камни и кусты, падаем даже, получая нагайки. Чаще других Грачев валится, потому — больной, весь жаром горит.
Вот так грянулся он оземь, казачье к нему, прикладами его, сапогами. Шум, брань, удары.
Я Муху — кулаком в бок (такой уговор был): кинули мешки с хлебом и оба — во мглу. За дерева и сараи. Пули окрест цвинькают, да поди-ка убей нас во тьмище кромешной!
Выбежали за город, на деда наткнулись. Спрашиваем, куда мы идем? В Кунгур, отвечает, деточки.
Кунгур — так Кунгур. Там наши, будто бы, где-то воюют. Идем мы на запад ночами да лесами, и прибивается к нам по пути всякий народ, еще десять душ красного цвету. Идем без хлеба, без приварка, само собой, только вода в достатке.
В селах пока — ни красных, ни белых, одни седые.
Наконец-то слышим: фронт близок, залпы пушек различаем уже.
Однако так оголодали, что решили на большак топать. В надее кусок раздобыть.
Не успели еще и в деревеньку сунуться — старушка в слезах. Мы — к ней.
— Что тут делают? По мертвому плачут?
— По глупому.
— Как так?
— Сыночек мой, окаянное семя, в Красную гвардию подался, анафема!
— Почему же «анафема», бабушка?
— А как же! Убьют ведь! А вы кто же?
А мы, отвечаем, вроде сынка твоего, однако ж и разница есть.
— В чем же?
— А в том, что сын твой сыт и здоров ушел, а мы голодны, как псы, и с ног валимся от крайней усталости.
— Ох, деточки, — ответствует старуха, — пожалуйте в мою бедную избушку, покормлю, чем бог послал, не обессудьте.
И ставит на стол ржаные сухари и крынку красного, значит, топленого, молока, подумать только!
Закусили мы и — вповалку на пол, двенадцать душ, хозяйке ногу поставить некуда.
Еще не заснули — крики в селе: вот она, казара.
Мы — к старухе.
— Бабка, спрячь, хоть куда!
— Полезайте в подпол, родимые!
Мы — вниз. Сидим без дыхания, слушаем, что наверху?
Через сколько-то времени — топот; они, казачки, пьяные, слышно.
— Давай, — кричат, — ведьма, курей и сливок. Жрать хотим!
Бабка в слезы.
— Какие куры и сливки? Водинки, и той нет!
Казачье орет:
— Красным есть, нам нету! Гляди, коли что сыщется, — дом спалим!
Тут еще громче зарыдала старуха и говорит:
— Что-нибудь принесу, чтоб вас анчутка взял! И тащит свое последнее.
Нажрались они бабкиных сухарей, водки из фляжек насосались, плясать стали, белая банда.
Куют у нас над головой сапожищами, а мы молча губами шевелим, чтоб выдержать это.
Обезножели они наконец, опять к столу привалились, один дурак другому языком виляет:
— Слышь, Петька, а Петька! Тащи хрычовку в кровать, еще справный божий одуванчик, ха-ха!
А Петька отвечает:
— Ее не в кровать, суку, а к стенке прислонить надо: у ей сын к красным убег!
— Не гоношись, друг, — унимает первый дурак, — всему свой черед. Как нам далее идти, — мы красного петуха бабке на крышу посадим. Она все красное очень даже обожает!
И оба до хрипа хохочут.
Потом слышим: старуху в сарай прогнали, на пол повалились — и храпят.
Может, час прошел или полчаса, пошептались мы друг с дружкой во тьмище своей и решаем: напилось казачье добезума?, вылезать надо. А нет — сожгут, идолы, с избой вместе.
Крышку над собой, не дыша, подняли и — к казаре. Так они, бедолаги, и не догадались, как угодили в