служаночку, которая, однако, в добрых-то старых комедиях-водевилях вполне удачно выходит замуж за какого-нибудь графчика...
Вот и получается: обе они с Серафимушкой из одного училища, из одного хорового отделения, а общего – ноты.
Ляля вяжет. На мягких коленях ее увесистый моток шерсти, под указательными пальцами спицы, а вяжет она, Ляля, кофточку маме. Примерив, мама, конечно же, посерьезнеет, нахмурится, будто решая тайную тайну, а потом попросит «дочу» прикинуть кофточку на себя. Завершится же и закончится все скорее всего тем, что в обновке будет щеголять сама Ляля.
Уютное, тупенькое это полязгивание дюралевых спиц доносится снизу до отца Варсонофия. От комнатного, домашнего, утишающего тревогу звука и равномерного вагонного покачивания отец Варсонофий то придремывает по-куриному, то, безрадостно пробуждаясь, осоловело вглядывается в дробящиеся и уводящие в бесконечность полимерные завитки на потолке. В левой, прислоненной к стене руке его зажата книжица, которую он, куда деваться, время от времени пытается читать. «Прежний моральный принцип, – читает он, не воспринимая смысла, – некогда вполне верный, со временем утрачивает связь с жизнью, поскольку оказывается не в состоянии вместить в себя всей полноты жизненных явлений...» Книжицу эту в мягком переплете, брошюрку в сущности, с подчеркнутыми и отчеркнутыми кем-то абзацами дал отцу Варсонофию Верин муж Чижик, по профессии киновед, а он, отец Варсонофий, в целях подготовки будущих неформальных встреч с интеллигенцией у них на квартире, обещал постараться.
«Рефлективная, размышляющая природа интроверта, – раздвигая пошире веки, читает теперь он, – компенсируется бессознательной архаической жизнью влечений и ощущений...»
О Господи! Господи, Иисусе Христе... Еще одно наказанье Господне...
– При-род-а, – продолжает раздаваться снизу осипший Верин голосок, – а с другой-то стороны, погляди-ка, пре-лест-ница... Ну, Ева-то! Небесная лествица, а тут «пре», точно как ловушка, соблазн заблуждения... – И еще что-то там, еще и еще, во что ни сил, ни желания нет вслушиваться и вникать отцу Варсонофию.
Мотаться вот так из Яминска в Здеево, а из Здеева в Яминск, читать всякую наукообразную дрянь, слушать Верин захлебывающийся от энтузиазма голос не только надоело отцу Варсонофию, но как-то инно пугающе обрыдло самой, кажется, душе его. Оно понятно, что «лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой», он согласен – и хранит и испытывает его одновременно Господь, но... но сколько же терпеть и сколь долго еще все это будет продолжаться?..
«Это у них нынче не клеится почему-то, – думает внизу в это самое время Ляля, – а ведь вон как интересно было, класс!» К примеру, в первую поездку Ляли в Здеево Вера «догадалась» про небеса... Небеса – «небесы». Верные, не предавшие Бога ангелы, серафимы и херувимы. Не захотели идти в помрачении за гордым, взбунтовавшимся сыном Зари, не пали, не отпали, иначе говоря... и вот, остались
Или – еще лучше – про обезьян. О-без-«я»-ны. Существа, лишенные «я». Потрясающе! С тем даже допуском, что и она, Ляля, сама без определившегося «я» и обыкновенная обезьяна.
Взглянув в очередной раз на явно выдохшуюся Веру, Ляля решается.
– Ну что, – остановив спицы, придвигает она рот к Вериному уху, – пошли, что ли, Вер? А то поздно будет, ей-бо!
В продутом, широко качающемся тамбуре они вытаскивают, каждая свои, достают из карманов курточек, прихваченных по пути, сигареты с фильтром и, прикурив в очередь от Лялиной зажигалки, продолжают с середины старый, задевающий обеих за живое разговор.
– Если, как по закону положено, не выдаст завтра же, – выпуская длинную теплую струю вбок, дробословит вновь ожившая Вера, – я... я прям не знаю, что сделаю. Я ей, крохоборке толстозадой, напрямик скажу. Все!
– Ага-ага, Вер, – подхватывает Ляля. – Правда... Обнаглела!
– И какое ее дело, кого-зачем на работу принимают! Это не ей, это батюшке решать. Ее – ведомость заполнить да в тряпочку помалкивать, пока не спросили.
Церковная старостиха в Здееве не желает проводить Лялю по нормативной ведомости, а выплачивает заработную плату из каких-то сомнительных и ведомых одной Любаньке «резервов», к тому же всякий раз меньшую, нежели у Веры с Серафимою. Об этом и речь.
– Не-навижу! Ненавижу этих торговок всех! – трепеща маленькими, побелевшими от гнева ноздрями, горячится Вера. – Сказано – нельзя, обломится рано или поздно, служить разом Богу и мамоне, – н-нет! Лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся...
«Взять и рассказать прямо щас! – мелькает у Ляли. – Женщина ведь... Дочка у нее...»
Но, затянувшись поглубже дымком и нечаянно успев за это время поразмыслить, Ляля с сокрушением сердца бракует наивный порыв. Вера вне всяких сомнений посочувствует, пожалеет по доброте душевной, но все так или иначе завершится рецептом – «рассказать батюшке». А что повелит на исповеди тот – известно Ляле еще лучше. «Погубить зарождающуюся жизнь, дар Божий? Да ни в коем-раскоем случае! Да ни под каким-раскаким видом... Грех! Превеликий грех...» Как будто любая жизнь, куда ни ткни, не губится ежесекундно пачками, как будто ей самой, Ляле, жалко меньше, чем им всем, вместе взятым. Им, таким добрым, жалко, а ей, тупой и «жестоковыйной», хоть бы хны.
– Грех, – рассуждает уже поспокойнее Вера, – по-гречески «непопадание в цель», а цель вовсе не комфорт, не калачи на печи или добыча прибыли, а душу живу уберечь до смертного часу...
«О Господи... Господи, помоги! – кивая Вере, молит про себя Ляля в порыве горестного отчаянья. – Матушка, Царица Небесная, Заступница моя Преблагая... спаси, сохрани, научи, – что, что? – что же мне делать? – что?»
Просит помощи Ляля тем внутренним жалобным и проникновенным голоском, какого никогда не услышишь у нее «снаружи». Он разом и плачет и жалуется в ней, в тайном праве справедливо жалеть и саму Лялю и точно еще кого-то, быть может всех.
Насупленная, хмурая Вера размашисто гасит окурок о холодную черно-пятнистую от прошлых ожогов стену, но не швыряет его на неравномерно забросанный пол, а держит в ожидании подруги двумя коротенькими пальцами, с целью на обратном их пути сунуть тихонько в мусорный ящик у туалета.
В купе, куда неминуемо они возвращаются, перемены. Верхняя Серафимина полка поднята, матрас рулетом лежит у двери на нижней, а судки, мешочки и прочие атрибуты трапезы убраны с вытертого столика и уложены в сумы.
– Ну как? – весело-насмешливым клекотком задает сверху вопросец отец Варсонофий. – Славный был табачок?
О грехе табакокурения Веры и Ляли всем, кому надо, более-менее ведомо, но и батюшка, и, следовательно, Серафима, и хозяйка квартиры Антонида, у коей останавливаются они в Здееве, обыкновенно делают вид, что ничего про это не знают. Вера же с Лялей «притворяются», что не знают про «ведомо».
Посему тонкой и по-своему отважной шутке отца Варсонофия невозможно не улыбнуться. У Ляли это получается устало, через не хочу, у Серафимы вынужденно и фальшиво, зато Вера Уткировна, во помигновение ока просияв и растрогавшись, приходит в последнюю степень восхищения. Ох-те, де, чудо чудное, диво дивное! И кому какие еще доказательства ясновидческого дара, непостижимого «для простого умишка Веры», – загадочного отца Варсонофия?
И, отыскав в кармане одной из сумок «тряпицу», Вера для закорачивания рвущей изнутри энергии очередного восторга «еще разок»,
«Тук-тук-тук!» – стучит ключом по дверной ручке проходящая по коридору проводница.
– Здеево! Подъезжаем... Готовимся к выходу. Станция Здеево. Подъез-жа-ем...
Грубо-командный удаляющийся голосище не хамит, как кому-то может показаться, а, напротив, маскирует материнскую почти заботу о чужой нужде. От застенчивости... От, если угодно, целомудрия души.
По откидной коротенькой лесенке с «небес» спускается неторопливый отец Варсонофий.
Поверх Вериного широконького плеча Ляля заглядывает в заигравшую золотыми огоньками привокзальную поджидающую тьму.