Владимир Курносенко
Свете тихий
И исшед вон, плакася горько.
Поднимешь незапятнанное лицо твое, и будешь тверд, и не будешь бояться.
I
В купе их четверо – священник-монах отец Варсонофий и его подпорщицы певчие: регент Вера, первое сопрано Серафима и, самая молодая, двадцатитрехлетняя Ляля, месяца полтора-два как приглашенная Верою в их маленький церковный хор.
На откидном лоснящемся столике сложены в стопочку использованные пластмассовые судочки, по две, одна в другую, не помытые еще комплектные чашечки и полиэтиленовые мешочки с батюшкиными сухариками, орешками и тонко порезанным черным хлебом, – ужин, стало быть, позади, а впереди, часа через четыре дороги, станция Здеево, где в освященной в прошлом году церкви отец Варсонофий служит настоятелем.
– Внебрачная дочь Сталина, х-ха! – прерывает подробную нудноватую речь Серафимы Вера. – Скажи еще, сам он сын Пржевальского, потому что шибко умный! – И чтобы не распалять себя хуже, Вера усилием воли заставляет себя отвернуться к окну.
В холодноватом по осени купе делается по-нехорошему тихо, неловко, и Ляля, покосившись на Веру, помимо воли перестает шевелить спицами.
В безмолвии вызревается из неявленного до времени бытия стук-постук натруженных, привыкших ко всему вагонных колес. «Ту-тумк-т... Ту-тумк-т... Ту-тумк-т...»
– Ая ине говорила– дочь! – поджимает ибез того тоненькие бесплотные губы Серафима. – Я сказала: дочь, а может, другая какая родственница... – И тоже, зыркнув в свою очередь из-под круглых в черной оправе очков на батюшкину полку, кротко, по-сестрински учиняет Вере вразумляющий укор. – А ты не слушаешь, – говорит она, – а потом судишь.
Вера не видит ни взгляда, ни физиономии первого сопрано, но по тону и женским своим чутьем разгадывает Серафимину хитрость. Она, Вера, несправедлива, неправа, нетерпелива и злобна, однако же вот ей, тонущей в пучине греха гневления, состраждущая сестра Серафима некорыстно бросает с берега спасательный круг... У-уфф! Так бы и стуканула она, Вера, широконьким кулачком по столешнице под локтями, так бы, оборотившись, и рубанула напрямик: «Вижу, вижу тебя насквозь, миротворицу! Батюшку поблагодари, что здесь, несчастная ханжа!»
Однако ничего подобного Вера не делает и не произносит, а, близоруко щуря огромные стрекозиные глаза, следит, успокаиваясь потихоньку, за мерцающими вдалеке и уплывающими поблизости редкими припутейными огоньками...
Распря-спор у них с Серафимой из-за очередной и неведомо кем пущенной
Понеже отринет, не исполнит воли Божией «дочь-от, игуменья-то», – сулились по обыкновению в русской земле – «мор, глад, падеж, смятенье в умах и кусающая человецев саранча».
Коробит Веру не само чудо с возникшей невесть откуда игуменьей, а услужистая эта, холопская и до оскомины знакомая мелодийка изложения. «Оттого-то и вышло, что вышло, – негодует, отвращается, борется и не умеет побороть себя Вера, – что такие вот... серафимы, возалкав, позарились на чужие хлебы, а после, когда сукровица выступила да серою потянуло, со страху ударились в энтузиазм, в хорошесть идейную, нарочно, умышленно не слыша чудовищной фальши звука...».
По матери Вера полуэстонка, по деду удмуртка и лишь на оставшуюся малую дольку русская... Но «это – ровно ничего не значит!» – говорит она обычно. Это кровь. А зато всю жизнь, все тридцать шесть своих лет, за вычетом консерваторских, прожила она, продышала чадным духом заводской рабочей окраины оборонопромышленного Яминска, где число одних только трудящихся превышает население родной ее Эстонии.
По чувству же, уясненному и расцветшему в таинстве крещения, она, Вера Уткировна Чижикова- Матусевич, не только что русская, православная, а как бы и поболее того. «Судьба Родины», «трагедия народа» и прочее в этом недлинном ряду, когда является повод, волнует ее до нервной дрожи, до бессонницы, до жажды жертвенного и беспримерного подвига... И ей, – да, ей, небезразлично, не по барабану, как выразился бы Чижик, ее муж, какие такие «чуды» перешептывают по кутухам прихожанки ее духовного отца. Это ее касается. Ее дело.
– Город и род, Вера... м-м... Уткировна! Что общего?
Батюшка! Его, его почти над затылком Веры камышовый тихий тенорок. Тонкая белокожая рука – серо- желтый рукав подрясника – упирается в полку совсем близко от заполыхавшего ее лица.
– При-род-а... э-э... по-род-а... Родина... Слабая, более чем знакомая усмешечка в шевелящихся над светло-русою бородкой милых устах.
– Ур-родина! – влажно шепчет ей в ухо Ляля и прыскает в кулачок. И это, разумеется, не ко времени, не к месту, но ни Вера, ни тем паче отец Варсонофий (каждый по собственной причине) не замечают, слава Богу, ее выходки.
«Недо-род... Ого-род... Б-род...» – наобум Лазаря бормочет взволнованная до дна души Вера Уткировна.
Ляле хочется – толкает опять под локоток ее бес – брякнуть «бутер-б-род!», предположим, но на сей раз она удерживается.
Подождав, но так и не дождавшись от Веры стоящей версии ответа, слегка курчавящаяся и с по- французски зачесанными на уши височками голова отца Варсонофия скрывается за верхней полкой.
«Это про кого я... с ур-родиной-то? – отвлекаясь от слежения, устыжает себя Ляля. – Про Серафиму? Про Любаньку, старостиху здеевскую? Или... про себя?» Однако тут, если речь о внешней женской красоте, Ляля лукавит. В продолговатом мерцающем зеркале над противоположной полкой отражается, стоит поднять глаза, ее молодое, румяное и совсем еще свежее личико. Росточку бы побольше да женской, приходящей после родов стати чуток, и, как определил один понимающий человек, что-то такое малявинское появится, отчасти даже кустодиевское. И, не уследив, выпустив из подсознания «этого человека», она по неумолимой связи вещей вспоминает и то ужасное, неотвратимое, недорешенное, что ждет ее по его – чьей же еще? – вине. Даже физически она ощущает, как бежит по коже между лопаток знобкий нервный холодок.
– Род-ник... Род-ной... – раздается между тем «снаружи», в купейной густеющей тишине усталый Верин бубнеж. – Угле-род... Род-ы...
«О Господи! – вздрагивает Ляля. – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную...»
Серафима, окрысившись, – она и по гороскопу крыса, – закаменело сидит у двери и – нет-нет, не злорадствует, а все еще длит и выпестовывает в себе, не желая разлучаться, приятно-едкое чувство незаслуженной обиды. «Обижайте, обижайте меня, – выражает ее постно унылая мина, – ну что же вы перестали? Я слушаю вас...»
И Ляле, сделавшейся чуткой от собственной беды, жалко ее сейчас. Как бы там ни было и как ни крути, а из них троих одна Серафима, сразу, как благословит ее батюшка, уйдет в монастырь. А это – поступок. Подвиг. «От мелкоэгоистических хлопот вокруг разлюбимого 'я', – сформулировала Вера, – ко глубинной, сокрытой тщетою сует подлинной связи всего...» Ляле ничего подобного ни при какой погоде не по зубам. Она – легкомысленная! Еще недавно, кто бы подумал, еще на последнем курсе училища втихомолку про себя мечтала об... оперетте! Ну то есть как была дурищей в шестом классе, когда голосок прорезался, так и не... Поумнела чуть-чуть в том разве, что в шестом, в школе воображала себя героинею в платье до полу и с белой розою в волосах, а пооглядевшись и поняв свой шесток, перемечтала это дело на субретку либо