Четверо других служителей, тоже очень прилично одетых, медленно проносят за руки и за ноги, как носят трупы, бесчувственные тела двух друзей, двух Иванов, Буревого и Грозового.
Хор:
Часть вторая
I
По глубокому каменному руслу, между двумя рядами высоких столичных домов с красными крышами, зеленой полноводной рекой вьется и вьется бесконечная цепь московских бульваров. Где кончается продолговатое звено одного бульвара, тут же – только перейти через площадь – начинается звено следующего…
На бульварах стоят в своих бессменных позах старые, видавшие виды, имеющие что рассказать деревья, – безмолвные свидетели всевозможных, вечно происходящих здесь любовных историй. Бесстрастно и умудренно, изо дня в день, из года в год, шумят они и шумят своими разросшимися вершинами…
Под деревьями, на затененной земле, такая же древняя, как и деревья, и такая же разросшаяся трава, первая нежная зелень которой каждую весну сводит с ума москвича, уносит его мысль далеко-далеко от Моск вы, ежегодно воскрешая в нем одни и те же заманчивые, но – увы – совершенно несбыточные для него мечты…
На газонах, на однообразном фоне этой зеленой травяной глади, кое-где аккуратно возвышаются, как могилы сановников, пестрые цветочные клумбы с затейливыми, точно вышитыми по канве, узорами, с буквами, словами и целыми фразами, даже с портретами из растений – жалкая попытка юрких людишек обмануть тоску москвича и величавую красоту безграничной природы подменить хитроумной домашней декорацией с искусственными геометрически правильными холмиками, с вылепленными из цемента скалами, с выращенными в оранжереях растеньицами – в горшочках, вазочках, баночках – с просеянной, купленной в магазине землицей…
Вдоль, вкось и поперек бульваров, во всех направлениях, бегут, веселя глаз, чистенькие дорожки, посыпанные свежим песочком, поднятым со дна Москва-реки. По бокам дорожек удоб ые скамейки со спинками; возле скамеек железные урны МКХ – почему-то со смешными, очень узкими талиями – для бумажек и окурков…
Далеко разносятся по московским улицам стройные звуки духового оркестра, играющего на кругу одного из бульваров. И музыка эта является венчающим дополнением и к удиви тельной солнечной погоде, и к плавающему в воздухе благоуханию растений, и к ярким, праздничным – по случаю воскресенья – нарядам гуляющей публики, и, главное, к отрадному сознанию каждым москвичом своей незанятости сегодня.
Как и всякая подлинная красота, музыка глубоко проникает каждому в душу, будит, волнует, обещает иные миры, настойчиво твердит о чем-то более важном, более высоком, чем по вседневные, хотя бы и московские будни…
И гуляющих на бульварах великое множество.
Они идут главными аллеями, идут по-праздничному, не спеша, двумя встречными течениями: одни только еще к музыке, другие уже оттуда. И впечатление от всей этой густой, поблескивающей на солнце, медленно движущейся человеческой массы такое, как будто повыползли из темных нор на солнечный при пек слепые, тыкающие друг друга мордами детеныши – детеныши какой-то мудрой, расположившейся в сторонке матери…
И замечательное явление! Куда ни взглянешь – на тех ли, что движутся лавой по продольным дорожкам, или на тех, что без конца колесят вокруг какой-нибудь одной облюбован ной клумбы, или наконец на тех, что уютно устроились на глубоких садовых диванах, – всюду наблюдаешь одно и то же: парочки, парочки, парочки. И видишь ли при этом совершен но дряхлых старцев, или совсем юнцов, почти детей, – кар тина остается неизменной: он и она, он и она, он и она. И, как никогда и нигде, в этот день на московских бульварах вдруг с небывалой остротой начинаешь постигать и радостный и страшный смысл человеческой жизни, неотразимый закон земного людского бытия…
Тем резче бросается в глаза на фоне этого сплошного царства парочек слоняющаяся в полном одиночестве приметная фигура писателя Никиты Шибалина. И тем неестествен нее и тем трагичнее рисуется каждому судьба этого необычно го человека, – возможно, единственного во всей Москве – вышедшего в этот день на бульвары не гулять, а с исключительно важной мыслью: допонять до конца, сломить и подчинить своему творческому влиянию, своей новой социальной идее устаревший любовный быт человеческих масс, населяющих как СССР, так и всю земную планету.
И сидит ли Шибалин на скамейке, шагает ли взад-вперед по аллеям, кружит ли по кругу, – всюду с одинаковым внимани ем, с одинаковым упорством прощупывает он глазами всю проплывающую возле него публику, нескончаемое шествие охваченных любовью парочек…
II
Вот одна такая парочка, юнец и юница, оба прекрасные своей благоухающей юностью. Завидев издали освободившееся местечко, они с веселым смехом бегут по дорожке и со всего разбега падают на скамейку, на другом конце которой восседает в сосредоточенном раздумье Никита Шибалин.
Даже как следует не отдышавшись, юнцы тотчас же заводят между собой разговор, со стороны похожий на весеннее щебетание молоденьких пташек.
– Ляличка, ты очень любишь меня?
– Витичка, и ты еще спрашиваешь? Очень! Очень люблю! Просто ужас, как люблю!
– Почему же ты так мало говоришь мне об этом?
– Ма-ло?
– Конечно, мало! Лялик, сиди и повторяй сейчас слово 'люблю' десять раз, а я закрою глаза, чтобы ничего не мешало, и буду слушать.
Откидывает голову назад, на спинку скамьи, плотно закры вает глаза, сидит и слушает с блаженной улыбкой, разливающейся на нежном шелковистом лице.
– Только, смотри, не торопись, – озабоченно произносит он вверх уже с закрытыми, незрячими глазами. – Растягивай каждое слово как можно длиннее.
– Хорошо, хорошо, – смеется довольным смехом Ляля.
Она усаживается смирно, устремляет лучисто-восхищенные глаза прямо перед собой в пространство, легонько покачивается корпусом взад и вперед и ласково повторяет, точно баюкает ребенка:
– Люблю, люблю…
Но вскоре сбивается со счета, строит наивно-виноватую девичью рожицу, умолкает…
– Чего же ты остановилась? – раскрыв удивленные глаза, кричит ей Витя, после каждого ее слова загибавший на руке по пальцу. – Ты только семь раз повторила, за тобой еще целых три раза! Продолжай!