поручик Гречев сию способность не пропил, как ни старался…
Протрезвевшие глаза поручика Гречева изнемогали от устремленного на них луча неземной умиротворяющей любви, а его заглушка на ушах, которая уши его хлестче любой брони обороняла и делала их глухими вообще ко всему, вдруг оказалась прорвана стрелой тихого, скорбного голоса:
– Главное, о чем я молюсь сейчас за вас, это о том, что если суждено вам быть убитым, то не как пьяному бандиту-мушкетеру, охотнику за подвесками предательницы, врагу даренными, а как русскому гвардейцу, защитнику Родины, как Моему гвардейцу! О котором Мне попечение Богом вверено, и которое Я не выполняю… И чтоб ваша доблесть в бою перевесила ваши мирные подвиги. Вот здесь жалованье утраченное, донесите, Христа ради, до дому. А это – подписанная батюшкой справка о причастии, получать теперь ее будете здесь, командир полка слишком нервничает, ее получая. Как шеф полка, и это беру на себя, раз уж вам так исповедь непереносима. Идите.
И поручик Гречев на подкошенных ногах деревянным шагом – вышел…
«Огня любви сошла лавина из вдруг открывшихся небес.
Горело все в душе звериной, чем испоганил ее бес.
И образ, данный ей в рожденьи, вновь стал и тих, и добр, и светел,
А от сгоревшего греха напоминанье – черный пепел» –
Это мой приятель, поп уланский сочинил, когда, по прошествии времени, вся ситуация перед ним предстала. Первым-то ведь на «ковре» он побывал, и вопрос первый ему был, когда предстал: когда последний раз исповедовался поручик Гречев. Поначалу, говорит, испугался и обиделся вопросу одновременно. Ведь знаю, говорит, что знает она все, чего спрашивать-то? Но вижу, говорит, что спрашивает-то по-особому, вопрос не отчета требует, а совета – чего ж делать-то? Ну и довесок, говорит, из глаз Царевниных: «Как же ты, иерей, справку такую не боишься давать, неужели ты ничего не смог придумать все это время, ведь силы-то у нас молитвенные какие!..» И, говорит, так моей иерейской душе тошно стало от довеска сего из Царевниных глаз, что хоть под пол проваливайся! Развел, говорит, я руками: «Никогда, Ваше Высочество, он у меня не исповедовался и не причащался». «Да как же он живет, Господи помилуй?!» – воскликнула она, и я, говорит, увидел в ее глазах слезы. И страх за того, о ком мы говорим. И слезы особые, слезы редко плачущего человека, редчайшие слезы не о своем, а о чужой пропадающей душе. «И что же делать?» – спросила она. Поп уланский вновь только руками развел. И тут, говорит, поднимает она телефон прямого провода и говорит в трубку: «Папа, возможно мне очередную именинную жемчужину деньгами выдать, сейчас?» Судя по тому, как она быстро положила трубку, это оказалось возможным, видно было, что такие просьбы были постоянны, всегда по делу, и отказа от Него не было. Когда деньги поднесли, она, говорит, велела мне немедленно телеграфными проводами перевести их во все монастыри для сорокоуста о здравии заблудшего раба Божия Прохора – так звали поручика Гречева. Он говорит: Ваше Высочество, а может быть просто через Синод?.. Тут она взглядом своим его прервала… о!.. и это уже был совсем другой взгляд, впору, говорит, опять под пол провалиться. «Уланского гвардейского полка Я шеф, а не Синод! – ой как прозвучало! – А вы – его духовный окормитель! – (Эх, окормители, – отец Василий горестно покачал головой) – Мне с вами отвечать перед Богом и Государем за него!» Слово «Государь», говорит, прозвучало совсем не так, как недавнее «Папа» по телефону. И тут, говорит, чувствую, что начинаю улыбаться неуправляемо, распирает рот и все в улыбке верноподданической, хоть и не к месту, не до улыбки, вроде, в таком-то разговоре, а – ничего, говорит, не могу с собой поделать. Я, говорит, любуюсь просто верноподданически, и с радостью гляжу на шефа моего полка (только тогда осознал по-настоящему – моего), где я – духовный окормитель. А мне, говорит, и коз пасти доверить нельзя, не то что лейб-гвардейский полк окормлять. Так и сказал. И плачет при этом, а я его успокаивал как мог, как меня полковник недавно: мол, что ты мог сделать?.. Мог! – отец Василий вдруг стукнул кулаком по столу. – Могли! Не сделали!.. Это уж он мне рассказывал, когда все рухнуло, когда улан уже не было, и турнули его, как меня… Давайте, братья и сестры, за мое поповское сословие… Ну и говорю, говорит, я Царевне Татьяне, шефу моему, давайте львиную долю денег Ваших в Серафимо-Дивеевский Свято-Троицкий монастырь отправим, Ваш Батюшка, Государь Император и все Ваше Семейство ведь особую к нему приязнь имеют, а на сорокоуст всем остальным монастырям Российским остатка этих денег хватит… дорогая жемчужина. Царевна, говорит, вся прямо расцвела от такого предложения и прямо, по-девчоночьи, взвилась радостно, как вот, Сашенька недавно, когда ваша ОТМА икону «Воительницу» обрела… «И батюшку Серафима обяжем на молебне, – так и сказала «обяжем», – вызволить нашего Прохора из его пут-оков. Он, батюшка Серафим и не таких вызволял, а тем более – Прохора, – тут она даже в ладошки хлопнула. – Ведь батюшка Серафим до монашества Прохором был!» Эх, братья и сестры, дорогие мои! Об одном жалею, что не я напротив нее сидел… И вижу, говорит, глада она призакрыла, вспоминая: «Саровские торжества – самое счастливое время моей жизни. Все помню. Хоть и совсем маленькая была, шестилетняя, все помню… как Государя на руках несли, руки подданных наших на себе помню… и меня тоже несли…»
– Я тоже это помню, – тихо сказал барон Штакельберг. – Чуть не задавили нас тогда. Я вместе с Воейковым Государя нес. Подняли мы Его над толпой… Эх, братцы, чуть я не оглох тогда – так грянула здравица Государю! Слезы были у Него на глазах, первый и единственный раз видел… Мундир на мне клочьями висел – к Государю руки тянули, чтоб только дотронуться до Него. Воейков толпу перекричать пытался: «Братцы, потише, братцы, полегче, братцы, осади!» Ка-акой там!.. Помню, парень молодой рядом, руку тянет через меня, нос мне в кровь расшиб нечаянно, ничего не видит, кроме Государя… До сапога его дотронулся и – заплакал… наверное, он теперь у