пару страниц, начал писать. Писал он левой рукой, и что из того получилось, видите сами. Затем он вложил свои, с позволения сказать, письма в конверты, что принес доктор, и поставил на одном из них крест, а на другом ничего не поставил, затем заплатил доктору за труды. Тот еще раз попытался уговорить его остаться в Брентвуде, пока не заживет рука, но джентльмен снова наотрез отказался и, обращаясь ко мне, сказал:
«Проводите меня до железнодорожной станции, там вы получите то, что я вам обещал».
Я отправился на станцию вместе с ним. Мы пришли вовремя: поезд делает остановку в Брентвуде в половине девятого, и до его прихода оставалось еще целых пять минут. Мы дошли до края платформы, и молодой человек спросил меня:
«Вы могли бы передать эти письма тем, кому я скажу?»
«Могу», – отвечаю.
«Очень хорошо, – говорит он. – Вы знаете, где находится поместье Одли-Корт?»
«Как не знать, – отвечаю, – там моя девушка в горничных служит».
«Чья она горничная?» – спрашивает он.
«Она горничная миледи, – говорю. – Служит новой хозяйке, той самой, что прежде была гувернанткой у мистера Доусона».
«Прекрасно, – говорит он. – Вот это письмо – конверт помечен крестом – передайте, пожалуйста, леди Одли. Прошу передать из рук в руки и без свидетелей. Понимаете, – говорит, – никто третий этого видеть не должен».
«Понимаю, – говорю. – Все сделаю в точности».
Тогда он спрашивает:
«А мистера Одли, племянника сэра Майкла, знаете?»
«Как же, – говорю, – знаю. Про него говорят, что он важная шишка и знает толк в вежливом обхождении. Одна беда: у него что на уме, то и на языке» – такая об вас молва идет, сэр; вы уж извините.
«Тогда, – говорит молодой джентльмен, – передайте, пожалуйста, второе письмо мистеру Роберту Одли. Он остановился в гостинице «Солнышко», что в деревне Одли».
С этими словами он передал мне второе письмо и вручил пять фунтов, как и обещал.
Подошел поезд. Мы попрощались. Он сел в вагон второго класса, и последнее, что я помню, – это то, что лицо у него в тот момент было белое, как бумага, и на лбу здоровенный пластырь крест-накрест.
– Бедняга Джордж! – воскликнул Роберт Одли. – Ах, бедняга!
– Я отправился в деревню, – продолжил Люк, – а оттуда прямиком в «Солнышко». Пришел, значит, в гостиницу, а хозяин говорит, что, мол, постоялец, то есть вы, уехал в Лондон и что тамошнего адреса он, хозяин то есть, не знает, но что проживаете вы, должно быть, где-то возле Дома правосудия, или где-то возле Вестминстер-Холла, или… словом, где-то там в том же роде.
Что мне было делать? По почте письмо не отправишь, потому как неизвестно, куда посылать, а расспрашивать об этом тех, кто живет в поместье, тоже нельзя, потому что про письмо сразу станет известно…
Словом, решил я оставить письмо при себе и обождать, когда вы в другой раз объявитесь в наших местах.
С другим письмом, на котором крест, я решил сходить в Одли-Корт под вечер, свидеться с Фиби и разузнать у нее, когда я смогу потолковать с миледи с глазу на глаз.
На работу в тот день я не пошел, а все шлялся по тамошним лугам до самого вечера, а когда стемнело, нашел Фиби – она, как всегда, встретила меня у садовых ворот.
Ну, значит, пошли мы с ней в кустарник, и я уже было свернул к старому колодцу, где мы с Фиби частенько сиживали теплыми летними вечерами, а она вдруг побледнела вся и говорит:
«Ой, не туда! Только не туда!»
«Почему это не туда?» – спрашиваю.
«Не знаю, – говорит, – почему, но я слышала, там, в колодце, завелись привидения».
«Чепуха, – говорю, – просто на тебя блажь накатила».
«Может, – говорит, – и накатила, да только я к тому проклятому колодцу в жизни больше не подойду!»
Сказала да и пошла назад, к садовым воротам. Я за ней.
«Что-то ты, – говорю, – нынче не в себе». «Твоя правда, – говорит, – не в себе, и в себя все никак прийти не могу».
«С миледи, – спрашиваю, – что ли, поругалась?» Тут она, Фиби то есть, смотрит на меня эдак с хитренькой улыбочкой да и говорит:
«Да что ты, – говорит, – Люк, как раз наоборот: я миледи сроду такой любезной не видела. Сдается мне, она нам теперь точно денег даст на обзаведение – на ферму, на пивную, на все, что попрошу».
Я никак в толк не мог взять, к чему бы такие нежности при нашей бедности: не далее как три дня назад Фиби жаловалась, что миледи шибко гордая, и любит только себя, и нам ее милостей придется лет сто ждать и не дождаться.
«С чего ж, – спрашиваю, – такие перемены?» А она, Фиби то есть, смотрит на меня, и опять эдак хитро улыбается и, чую, ничего мне толком рассказывать не собирается.
Тут меня зло взяло, и я говорю: «Ежели, – говорю, – у тебя есть секреты от того, за кого ты замуж идти собралась, так иди, – говорю, – на все четыре стороны: мне ты такая не нужна. Ищи себе другого и держи секреты от него!»
Тут она давай хныкать, но я на то внимания не обратил и начал про миледи расспрашивать, потому как в кармане у меня было письмо, где крест на конверте, – и мне, стало быть, надобно было вызнать все в подробностях, чтобы, значит, выбрать минуту, когда передать письмо миледи с глазу на глаз.
«Не у тебя одной, – говорю, – секреты есть за душой, и не одна ты, – говорю, – можешь держать язык за зубами. А вот скажи, – спрашиваю, – не приходил ли вчера к твоей госпоже молодой человек, джентльмен с коричневой бородой?»
Нет бы ей, Фиби то есть, ответить по-человечески, так нет же: заместо этого пуще прежнего в слезы ударилась.
Я по первости хотел было цыкнуть на нее, но сдержался, и по-хорошему, ласкою, начал выспрашивать, что да как – и мало-помалу вызнал, что за день до того она, сидемши у себя в комнате, что под самой крышей, – оттудова видать и липовую аллею, и старый колодец – заприметила, значит, как миледи беседовает с каким-то незнакомым джентльменом. Беседовали они там долго, покудова…
– Не надо, – перебил Роберт Одли. – Остальное я знаю.
– Фиби рассказала мне про все, что видела, – продолжил Люк Маркс. – И еще она сказала, что сразу же, как только все произошло, она отправилась прямиком к миледи и выложила ей все начистоту, чтобы та, значит, поняла, что теперь она будет во власти собственной горничной до конца дней своих.
Вот и получается, сэр, что леди Одли и Фиби решили, что тот джентльмен, которого я проводил до поезда, лежит себе мертвый на дне колодца. Кабы я передал письмо, они бы поняли, что тот человек жив, и, опять же, кабы я передал письмо, мы – Фиби и я – ни гроша бы не получили от Фибиной госпожи и не смогли бы завести собственное дело.
Словом, поразмыслив, письмо я решил припрятать подальше, а то, что знаю про джентльмена, не рассказывать никому – пусть миледи живет и мучается, и пусть не будет ей покоя ни днем и ни ночью. Господь свидетель, не будь она такой жадной и дай столько, сколько мне было нужно, чтобы встать на ноги, я выложил бы ей все и снял бы камень с ее души.
Но камень тот был ей не в тягость, потому что не было у нее никакой души. Деньги она швыряла мне, как швыряют подачку собаке, и ежели снисходила до разговора, то и разговаривала, как с собакой, причем с собакой, которую на дух не переносит. Не было дурных слов, каких бы она про меня ни сказала. Не было спеси и презрения, каких бы она при мне ни обнаружила, чтобы лишний раз показать, какое я ничтожество. Кровь закипала в жилах от такого обращения, и я мстил миледи, но свою тайну не выдавал. Из любопытства я вскрыл и прочел оба письма, но мало что понял, и снова их спрятал, и, поверьте, сэр, до сего дня, кроме меня, в них не заглядывала ни одна живая душа!
С этими словами Люк Маркс закончил свой рассказ. Он лежал, безмолвный и недвижный, и