весь процесс создания произведения, присутствует в нем в качестве уникального и абсолютного источника, и если мы, со своей стороны, способны, в акте критической идентификации, полностью совпасть с этим источником, то литература действительно тогда становится «местом, где личность должна переродиться в храм»[84]. Исполненность, которой Пуле в 1924 году ожидал от пассивного отпускания себя в elan vital, одухотворяющей универсум, находит свой точный эквивалент спустя сорок лет в том движении, которым критик уступает свое «я» произведению. И в том и в другом случае поиск начала вбирает в себя всю интенсивность истинно духовного вдохновения.
И все же теоретические тексты о собратьях по критическому сообществу или о критике вообще вряд ли дают определение критической деятельности самого Пуле. Оригинальность его подхода сказывается в том, что он не довольствуется простой данностью произведений, как если бы они были дарованы, но всматривается, в значительно большей мере, чем сам призывает к тому, в проблематическую возможность их создания. Если можно говорить в этом случае об идентификации, то совершенно в ином смысле, чем относительно Дю Бо или Жана-Пьера Ришара, которые способны порой полностью сливаться с материальной или духовной субстанцией произведения. Тогда Пуле отождествляет себя с проектом произведения; его точка зрения не столько точка зрения критика — как он сам определяет ее — сколько писателя. Следовательно, вся проблема первенства и начала ставится не в замещающей схеме, требующей вмешательства другого, но воспринимается изнутри, как бы увиденная субъектом, не расходующим энергию своей изобретательности ни на что другое. В рамках одной статьи Пуле часто может переходить к интерпретации, совершенно отличной от той, что предлагается самим автором. Ему удается это, поскольку он проникает, как бы инстинктивно, в почти недоступную зону, где решается возможность существования произведения. Его критика позволяет нам участвовать в том процессе, который, отнюдь не являясь непреклонным развитием мощного импульса, в действительности легко уязвим, способен в любой момент сбиться с пути, всегда подвержен опасности ошибки и заблуждения, стоит на грани полной остановки или саморазрушения и навсегда обречен заново проходить тот путь, который уже почти было пройден. И процесс этот легче всего дается тому автору, который острее всего чувствует его хрупкость. Пуле способен достичь состояния подлинной субъективности именно потому, что его критика расшатывает стабильность субъекта и отказывается заимствовать такую стабильность из внешних источников.
В показательном отрывке из исследования о Дю Бо предполагаемая идентификация с другим обращается во внешний симптом разделения, происходящего с «я»: «Часто случается. что вспышка жизни, чреватая столь замечательными последствиями, уже больше не представляется результатом внешних воздействий, но проявлением в действительном, подчиненном «я», предшествующего и верховного «я», тождественного самой нашей душе»[85]. Но как понять движение, позволяющее верховному или «глубинному» «я» занять место «я» действительного, в соответствии со схемой, в которой столкновение между автором и критиком являлось лишь символическим контуром? Мы можем сказать вместе с Пуле, что между двумя этими «я» «устанавливаются особые отношения, они открываются друг другу, и торжествует изумительная восприимчивость одного сознания к друго- му»[86]. И все же такое отношение существует прежде всего в форме радикальной постановки под вопрос действительного, данного «я», оказавшегося на грани уничтожения. И посредником, внутри которого и с помощью которого это вопрошание способно осуществиться, может быть только язык, хотя Пуле едва ли обозначает это эксплицитным образом. То, что описывалось здесь как взаимоотношение двух субъектов, является, по сути, взаимоотношением между субъектом и порождаемым им литературным языком.
И здесь происходит глубокое изменение временной структуры. Элемент instant de passage, решающее значение которого было столь строго доказано, теперь превращается в инструмент разделения, производимого в субъекте. На темпоральном уровне такое разделение является поворотом от ретроспективной установки к установке сознания на будущее. Однако порождаемая подобным образом сфера будущего не существует ни как эмпирическая реальность, ни в сознании субъекта. Она существует только в форме записанного языка, который, в свою очередь, соотносится с другими записанными в истории литературы и критики языками. Таким образом мы способны наблюдать Марселя Пруста, четко отличая прошлое или настоящее, предшествующее акту письма, от будущего, которое существует только в чисто литературной форме. Пруст припоминает некоторые чувства или эмоции, которые только обретут свою значимость в ретроспекции, когда уже случившиеся в прошлом события станут элементами процесса интерпретации. «Если в «Поисках» переживания героя уже произошли ко времени начала романа, знание о них, их значение и смысл, который можно из них извлечь, остаются не завершенными до самого конца, другими словами, до того, как произойдет некое событие, которое сделает будущее больше, чем просто пунктом, в который прибывает прошлое, сделает его тем, откуда прошлое, увиденное ретроспективно, наделяется смыслом и направленностью»[87]. В случае Пруста мы точно знаем, чем было это решающее событие: решение написать «В поисках утраченного времени», перейти от опыта к письму, поставив на карту личность пишущего. Выраженное решение Марселя Пруста возвращается в каждом писателе; каждый из них раз и навсегда заложил свое будущее в проект собственного произведения[88].
Почему же тогда Пуле принимает язык как конститутивную категорию литературного сознания с такой опаской, почти с подозрением? Потребуется обозримое количество интерпретативных усилий, чтобы показать, что его критика в действительности является скорее критикой языка, нежели критикой «я»[89]. Его осторожность отчасти можно объяснить тактическими соображениями и также желанием избегнуть неверного понимания. Пуле со всей решимостью стремится отмежеваться от тех методов, которые, хотя и по самым различным причинам, отводят языку особое место. Он так же далек от импрессионистского эстетизма, использующего язык как объект чувственного восприятия и удовольствия, как и от формализма, придающего ему автономный и объективный статус. И в современной исторической картине эти направления первыми приходят на ум, когда мы говорим о критических методах, в которых основное внимание уделяется языку.
Однако осторожное отношение Пуле к языку имеет и другие причины, которые заставляют нас обратиться к его более фундаментальным проблемам. Язык имеет для него значение только тогда, когда открывает доступ к глубинной субъективности, противоположной рассеянному настроению обыденной, повседневной экзистенции. Остается невыясненным, следует ли это глубинное «я» понимать как начало или центр, как источник или как переориентацию сознания с прошлого на будущее. В первом случае «я» будет совпадать с деятельностью начинания, порождения, и тогда язык растворится в чистой прозрачности. Литература тогда поглощала бы саму себя, и утверждение о какой-то ее удаче стало бы излишним. Единственная вещь, которая бы ей угрожала, это затерянность среди фактичности мира, но такая опасность не страшна ее действительной сердцевине.
Пуле чужда концепция литературы как языка аутентичности, подобная той, которую мы находим в некоторых текстах Хайдеггера, последовавших за «Бытием и временем». Он весьма далек от любых форм пророческого поэтицизма. Вопрос об истоке, постоянно занимающий его мысль, неотделим от проблемы «я», движущей силы этого вопроса. Однако такое «я» не обладает способностью к самостоятельной длительности. Способность эта принадлежит тому, что Пуле называет «моментом», однако «момент» означает, по сути, точку во времени, когда «я» принимает язык в качестве своего единственного способа бытия. Язык, однако, не является источником; источник есть сочленение «я» и языка, требующее определенной энергии. «Я» и язык — это две фокусные точки, вокруг которых организуется траектория произведения, но ни одна из них не может сама по себе обрести статус источника. Каждая из них превосходит другую. Если мы наделим язык способностью к изначальному порождению, мы рискуем утратить «я». Этого Пуле боится больше всего: «Любой ценой я хочу охранить субъективность литературы»[90]. Но если, напротив, субъекту придается статус начала, то мы отождествим его с Бытием, самостоятельно постигающим самотождественность, в которой разрушается язык. Пуле отвергает эту альтернативу столь же категорично, как он отвергает и другую, хотя и не так явно. Интерес к языку можно почувствовать по тону страдания, который пронизывает всю его работу и выражает постоянную озабоченность судьбой литературы. Субъект, говорящий в критике Жоржа Пуле, это уязвимый и хрупкий субъект, чей голос невозможно услышать как голос присутствующего. Это голос самой литературы, воплощенной в одном из величайших произведений нашего времени.