чтобы каждый раскусил, понимаешь? Хрупнул! Тогда польза. А так — пустой труд. И я не уверена, что дежурный с этим справится. Тем более, что витаминок немного…
А тратила время Анна Николаевна, например, чтобы выяснить — кто и что ест дома. На завтрак. На обед. На ужин. Вот мура-то, хотя и забавная!
Поначалу народ наш как-то терялся, даже стыдился своей бедности, но потом мы привыкли и заметили, что бедности и скудости стыдиться грех.
Вовка Крошкин, к примеру, ел почти каждый день одну и ту же завариху — муку, заваренную крутым кипятком, малость подсоленную, и радовался, что у мамки мука пока еще есть — она ее целый мешок выменяла в деревне, где родилась, на отцовские хромовые сапоги.
Разговоры о довоенных богатствах наших семей, конечно же, не шли каждый день, но, видать, в минуты крайние и отчаянные, со слов взрослых, возникали снова и снова, рисуя необыкновенно счастливые, хотя и весьма смутные картины.
По Вовкиным рассказам, до войны у них водились целых четыре пары сапог — по две пары у отца и старшего его брата Степы, который тоже учился у Анны Николаевны, так же как и мать Вовки и Степы — Анастасия Никитична, по-простому — тетя Настя.
Я бывал в Вовкином доме множество раз, тетя Настя встречала наше с Вовкой явление на пороге вытянутой, как пенал, комнаты всегда со словами радости, одобрения и даже восхищения, будто не сын явился после уроков со своим каким-то там приятелем, а солнце взошло!
— Мальчики! — говорила она нездоровым своим, каким-то затрудненным, тяжелым, но радостным голосом. — Наконец-то! А то я тут лежу-лежу, заждалась прямо!
— Мам! — говорил Вовка враз взрослеющим тоном. — Но я же без опоздания, сразу после уроков, что ты!
— А все равно, сынок! — говорила Анастасия Никитична. — Все равно! Долго-го как! Уж как долго!
Я знал по Вовкиным рассказам, что она сильно больна, у нее сердце надорвано, но я, дурашка, бывая в мамином госпитале, больными считал только тех, у кого руки нет, ноги нет, с костылем передвигается, а если кто на своих двоих — значит, выздоравливающий, он понравился и скоро ему опять на фронт. Что же касается больного сердца, то где оно? Как его увидеть? Нет, не думал я в пору своих младых лег, что сердце может болеть всерьез, и очень даже больно болеть. А Вовкина мама хоть и говорила нездоровым, затрудненным, одышливым голосом, но ведь все же ходила, готовила еду и даже работала ночным сторожем в железнодорожной поликлинике напротив их дома.
И никак я еще не мог понять, что в Вовкином доме хоть когда-то был достаток.
— Не-ет, ты не понимаешь, — говорил мне Вовка, — потому что очень ты городской.
— А ты деревенский? — обижался я.
— И я городской, но вот отец наш был деревенский, и он говорил: главное для мужика — сапоги. А тут хромовые, понимаешь! Дорогие! Две пары — для постоянной носки и на выход.
Вовка потом затихал, вздыхал, а я знал, что мать его, получив похоронку на отца, целый год с лишком крепилась, не продавала сапоги, хотя за них немало давали на рынке, а если в деревню поехать, так и вообще там целое богатство выменять можно.
Нескладно у Вовки получалось, но по правде. Только после того, как отца убили и похоронка пришла, разрешалось домашним сапоги продать, раньше нельзя, потому что плохая примета. А разве хорошая примета, когда есть стали получше только после отцовой похоронки? Разве справедливо?
Вовкиного отца убили год назад, с Анастасией Никитичной что-то тяжелое случилось после этого, она лежала в больнице, Вовка жил один, и к нему каждый день ходила Анна Николаевна. Шла из школы домой, по дороге заходила к Вовке, заглядывала, он рассказывал, в кастрюли, иногда варила суп из того, что в доме найдет, наказывала Вовке отоварить карточки, приносила в сумочке стылую картошку со свеклой да изредка морковь и вместе с Вовкой иногда даже обедала, чтоб ему не так одиноко себя чувствовать.
Когда дружбан рассказал мне про то, что учительница ему суп варила и даже ела с ним из одной чашки — есть такой деревенский обычай, — а я то ли восхитился, то ли содрогнулся, — все-таки это не так просто, мне казалось, хлебать со своей учительницей из одной посудины, да и вообще, — он усмехнулся как-то самоуверенно, пожал тощими плечиками и произнес:
— Дак ведь она мамкина крёсна!
Снова услышал я это удивительное, неправильно произносимое, но теперь известное и отчего-то теплое словцо, улыбнулся ему, как знакомому, хоть и недавнему, а симпатичному, ну и заметил Вовке, что и моей тетке наша знаменитая учительница тоже крёсна.
— Ха! — не удивился дружбан. — Да у нее тут пол-народа то крестники, то ученики. — И обвел ладошкой перед собой, обозначая район, к школе прилежащий, а может, и весь город. — Мамка — ее крестница, Степан — ученик, да и я тоже, не видишь, что ли? — усмехнулся он.
В тот момент стукнули в дверь, и на пороге явилась с кирзовой сумкой через плечо почтальонка. Лицом она была некрасива, бледна, с черными полукружьями под глазами, но бесцветные губы растянуты в улыбке.
— От Степы! — крикнула она Крошкину, протягивая фронтовой треугольничек, конвертов ведь тогда не хватало, и солдаты отправляли свои письма, просто сложив их уголком да подоткнув края внутрь.
— Вот и Рита, — кивнул на нее мой всезнающий дружбан, — тоже ученица.
— Анны Николаевны? — переспросила почтальонка.
— Ну да, — без всяких эмоций ответил Вовка, разворачивая треугольник и уже забыв, о чем говорил.
— Да мы тут все, — сказала Рита, — ее цыплята. — И рассмеялась. И повторила Вовкино: — Полнарода.
Я-то это выражение — полнарода — запомнил, потому что оно мне понравилось, но Крошкин, похоже, всему этому, скороговоркой произнесенному разговору, значения вовсе никакого не придавал, его больше рассуждения о сапогах занимали.
— Представляешь, — толковал он мне, городскому и неразумному, — пара сапог — это целый мешок муки, а мамка сразу обе пары отдала, чего уж теперь, и мы живем! Какое богатство!
Честно говоря, всяческие богатства представлялись нам тогда совершенно особенным образом. В третьем классе я с упоением прочитал «Маугли» Киплинга, а в следующем, четвертом, проглотил «Остров сокровищ» Стивенсона, и хотя в книжках этих все крутилось возле несметных богатств, завладеть которыми читателям должно хотеться не менее чем книжным героям, описание невероятных драгоценностей проскочило мимо моей души.
Клады выглядели как бы бутафорским, выдуманным, совершенно непригодным для потребностей нашей жизни металлоломом. Ни золотые монеты, ни ожерелья из невиданных каменьев — ничто это не могло пригодиться в нашей жизни.
Зато, к примеру, когда ты заходил в магазин с мамой, чтобы отовариться по карточкам американским яичным порошком, и видел целый короб с бумажными пузатыми пакетами, глаза загорались от восторга: вот это — да, вот истинно несметное сокровище! Или ящик со свиной тушенкой, когда каждая баночка зачем-то вымазана солидолом, и продавщица отирает рваной бумагой золотистые манящие бока — как слитки драгоценного металла.
Впрочем, если яичный порошок еще как-то забредал на наш стол, тушенку по особым талонам выдавали только военным или каким-то официального вида женщинам, тоже выполнявшим неясную военную роль, а нам, детям, забредающим в закрытый распределитель с открытыми дверями, приходилось пировать лишь мысленно, в сладком грядущем будущем — ведь настанет же хоть когда-нибудь и на нашей улице праздник!
И все же были у каждого свои утешения. У Вовки — воспоминания о двух нарах сапог уже проеденных и двух парах хранимых — тьфу, тьфу, тьфу! — суеверно и трепетно для воевавшего брата Степы.
Вот на фоне всех этих чувствований Анна Николаевна, вдруг отбросив ручку, которую макала в чернильницу с красными чернилами, принималась, например, на уроке ответственного русскою языка допрашивать, кто что ел вчера вечером и сегодня утром.
В домашнем меню нашего класса чаще всего повторялась завариха, потом шла картошка, жаренная на рыбьем жире, — до сих пор не пойму, откуда в войну было столько рыбьего жира? — вареная и просто в